Шрифт:
Закладка:
– Как же она нас нашла? – спрашиваю я.
– Мы сами её позвали, чтобы каждый мог убедиться, что у вас по-прежнему есть руки и ноги и что ни в какую Россию никого из вас не отослали.
– Так значит, нас пока обратно не отправляют? – спрашиваю я на всякий случай. А Томмазино смеётся и, подтолкнув меня локтем, прикладывает палец к верхней губе.
– А молодец Тюха, что приехала! Здесь, на Севере, усы в моде!
Тюха тем временем кружит по залу: мэр то и дело предлагает ей попробовать блюда местной кухни, и она непрерывно ест, пьёт и говорит. Насколько я вижу, она к каждому ребёнку подходит: выясняет, из какого он района, кто его мама, кто отец, как он себя чувствует, ходит ли в школу и так далее. Почти все отвечают одно и то же: что в первые дни чуточку тосковали, но потом привыкли и теперь им здесь куда лучше, чем дома. Мы с Томмазино подходим поближе, тянем её за рукав.
– Донна Тюха, донна Тюха!
Она не сразу нас узнает, а потом аж рот от изумления разевает: вон, чёрные дёсны видны.
– Видите, донна Тюха? – спрашиваю я. – Здесь знают, что такое до-сто-ин-ство!
– Мальчик мой, как ты вырос! – кричит она и лезет обниматься. – Да тебя и твоя родная мама Антониетта не узнает, когда вернёшься! Ну же, иди, поцелуй меня, – и я чувствую, как её усы щекочут мне щёку. Томмазино предусмотрительно удаётся сбежать.
А я ещё долго расспрашиваю Тюху о маме, о Хабалде и других наших соседях по переулку. Вот ведь: и чего она только не навыдумывала, чтобы не дать нам уехать! А теперь, глядишь, вернусь домой, – и на стене её спальни вместо короля с усиками обнаружу портрет Ленина!
В конце вечера нас всех фотографируют.
– Улыбочку! – говорит фотограф. Но Тюхе этого мало.
– Погодите! – кричит она и, обернувшись к нам, велит поднять руки. – Это чтобы слух не прошёл, будто вам их отрезали!
И позже, глядя на эту фотографию, выставленную при входе в нашу школу, я вижу одни только широченные улыбки да пальцы врастопырку.
26
Как выдастся по-настоящему солнечный день, непременно поедем, обещала Дерна. И сегодня этот день настал. Просыпаемся мы поздно: воскресенье всё-таки. Открыв глаза, я вижу, как сквозь щели в ставнях пробивается свет: будто лист из тетрадки в линейку. Потом выглядываю в окно: поля желтеют, пшеница тянется вверх, но меня ещё не переросла.
Спустившись в кухню, я нахожу Дерну готовой, даже в красивом лёгком платье, какого я у неё ещё не видел: она ведь всегда, даже по воскресеньям, надевала белую блузку и серую юбку с пиджаком. А раньше надевала чёрную, но потом сказала, что траур окончен и жизнь должна продолжаться. Я видел фотографию, которую Дерна носит в сумочке и никогда никому смотреть не даёт, даже из рук не выпускает. А мне вчера дала. Сказала, он был храбрым. Настоящим товарищем. Сказала, в бою с фашистами погиб. Потом застегнула сумочку и больше ничего не сказала. Но сегодня не стала будничную одежду надевать – достала светлое платье.
Тот парень на фотографии был худощавым, улыбчивым. Роза говорила, я на него похож. Ещё говорила, глаза у него были голубые. Дерна встретила его на каком-то партсобрании: выступала с трибуны, а Роза и Альчиде в зале со всеми сидели, слушали. Тут вдруг входит группа молодых людей, но не садится, а у окошка встаёт. Дерна к ним обернулась – и сразу его увидела. Даже на миг дар речи потеряла, но сразу в себя пришла и продолжила выступление.
Парень тоже в неё влюбился, хотел жениться, как война кончится, но, поскольку был на пару лет её моложе, эти, из партии, не разрешали. Роза сказала, что товарищи иногда хуже деревенских кумушек бывают: послушать, так одна свобода на языке, а как до дела дойдёт, никакой свободы от них не дождёшься. Особенно для женщин. Дерна от всего этого очень страдала. А когда случилось непоправимое, надела чёрное и больше о нём не упоминала: с головой ушла в работу, совсем улыбаться перестала.
– Ну, а потом ты появился, – закончила свой рассказ Роза. И ущипнула меня за щеку, как всегда со своими детьми делает.
Дерна встаёт, одёргивает лёгкое платье – совсем девчонка, вон, даже помадой по губам провела:
– Сегодня едем на море, – и кладёт в корзинку бутерброды с сыром, ветчину, бутылку воды.
Мне она приготовила белую рубашку с короткими рукавами, короткие синие штаны и сандалии – всё с иголочки. Очки за обувь я больше не считаю, потому что здесь, на Севере, все ботинки совсем новые или чуть поношенные – никакого интереса. И потом, даже если дойду до ста, то не знаю, чего пожелать: и так всё есть, что мне нужно. А вот побегать хочется. Я мчусь по кухне, огибая стол – три раза, четыре, – пока наконец не врезаюсь в Дерну и не обнимаю её крепко-крепко. Она, пошатнувшись, теряет равновесие, и мы падаем на диван, но объятий я так и не разжимаю, а только, спустившись чуть ниже, прижимаюсь носом к её животу и вдыхаю её запах. Дерна тоже меня не отпускает, и мы, как два дурака, валяемся, хохоча, на диване прямо в нашей новой весенней одежде.
Когда в дверь стучится Альчиде в компании Риво и Люцио, Дерна подхватывает корзинку и мы вместе с Розой, держащей малыша на руках, идём к автобусу, который увезёт нас к морю. А пока едем, дружно поём: «Нас Дерна, Роза и сво-бо-да ждёт!»
Солнце на пляже жаркое, воздух тёплый, а волны будто гребешком приглаженные. Повсюду бегают дети, многих я помню ещё по поезду. Завидев меня, Томмазино первым делом начинает швыряться песком.
Правда, Мариуччи на пляже нет. Томмазино считает, это потому, что новые родители решили её насовсем оставить – мол, успеет накататься.
– А как же отец-башмачник? – спрашиваю я. Томмазино, который уже успел подвернуть штаны и снять носки, закатывает глаза: мол, отец-башмачник только рад будет дочку с шеи скинуть. Я оглядываюсь на Дерну, Розу и Альчиде: а вдруг они тоже решат меня насовсем оставить?
– Папа – этот, с Севера, – говорит, я могу вернуться, когда захочу, – продолжает Томмазино. – Дверь для меня всегда открыта. А летом они к нам приедут. И потом не забудут, помогать станут.
Я стягиваю штаны и остаюсь в плавках, которые Дерна заставила меня надеть, – белых в синюю поло с к у.
– Ты что творишь? – хохочет Томмазино. – Трусами перед всеми хвастаешь?
– Это, между прочим, плавки. Специально для