Шрифт:
Закладка:
И я снова остаюсь один в толпе других детей.
– Ты что это, уже затосковал? – спрашивает Томмазино.
Я не отвечаю: отворачиваюсь к стене и притворяюсь, что сплю.
– Это естественно, – продолжает он. – Теперь мы все будто пополам разорваны.
Но у меня нет настроения разговаривать. Томмазино, распахнув куртку, демонстрирует мне потайной шов, сделанный его северной мамой: говорит, та зашила в подкладку деньги, чтобы он мог вернуться, если захочет.
– Спокойной ночи, Томмази.
– И тебе хороших снов, Амери.
Я проверяю, на месте ли скрипка, которую Альчиде положил на багажную полку. Потом прогоняю в уме упражнения, которые объяснял мне маэстро Серафини, чтобы я мог заниматься, даже когда вернусь, – остальное мне покажет Каролина. Может, мама, увидев, как я хорош, даже отдаст меня в музыкальную школу, а потом я приеду в Модену, и Альчиде пригласит маэстро Серафини в мастерскую послушать, как я играю. Мой телёнок, Америго, как раз подрастёт, станет молодым бычком, и я буду помогать Риво поить скотину, а Нери выучится ходить и говорить, и мы вместе сходим к шалашу и напишем его имя рядом с нашими.
Но потом я ощупываю лацкан куртки и понимаю, что в нём ничего нет – никакого потайного шва. Дерна не оставила мне денег на возвращение. Наверное, через пару недель телёнок меня уже не вспомнит. Как и они сами. Станут по вечерам болтать за кухонным столом совсем о другом: о новых приехавших с Юга детях, о том, что корова опять собирается телиться и следующего телёнка стоит назвать именем какого-то другого мальчишки…
Всего, что мне досталось, уже больше не будет: именинного пирога, «десяток» по математике от синьора Феррари, световых сигналов из окна, запаха лака, вкуса свежеиспечённого хлеба, белой блузки Дерны… Я снимаю с багажной полки скрипку, открываю футляр, провожу пальцами по струнам и, прочтя на подкладке своё имя, Америго Сперанца, думаю о Каролине: о том, как всё это ей покажу. От этой мысли мне становится чуть легче, и по мере того как я отдаляюсь от жизни нынешней и приближаюсь к жизни прежней, образы Дерны, Розы и Альчиде потихоньку сменяются лицами моей мамы Антониетты, Тюхи и Хабалды.
Томмазино был прав. Теперь мы все разорваны пополам.
Часть третья
28
Поезд въезжает на вокзал, и я выглядываю в окно, надеясь увидеть мою маму Антониетту, но её нигде нет. Только щиплет в носу от едкой людской вони: будто в Розином хлеву, только без коров.
Едва мы выходим из вагона, Томмазино несётся к своей старой семье. Ещё вчера я видел, как он обнимается с усачом-папой и северной мамой, а теперь, даже не попрощавшись со мной, исчезает в толпе под руки с родными братьями и донной Армидой, матерью южной. А я понимаю, что и для меня всё случившееся за эти месяцы в один миг исчезнет, стоит мне снова увидеть мою маму Антониетту. И больше всего на свете хочу опять забраться в поезд, чтобы вернуться.
Потом из-за спины толстого синьора с двумя коричневыми чемоданами появляется мама – в своём лучшем платье в цветочек, распущенные волосы волной падают на плечи. Меня она не видит, зато я вижу: стоит, глядит по сторонам полными ужаса глазами, будто рассказывает о бомбёжке, под которой лишилась жизни моя бабушка Филомена.
Я что есть духу мчусь по перрону и обнимаю её сзади, прижимаюсь лбом к спине, обхватываю руками бедра… Но моя мама Антониетта, наверное, думает, что её ограбить пытаются, и бьёт меня локтем по голове. А когда оборачивается, вскрикивает:
– Ты что же это, смерти моей хочешь? – и, присев, начинает ощупывать мою голову, руки, ноги, словно проверяет, всё ли на месте. Наши глаза встречаются, и она поднимает руку, как будто хочет по щеке погладить, но сама только воротник рубашки поправляет. Потом поднимается, прикидывает, где моя макушка, и бормочет: – А ты вытянулся. Дурная трава быстро растёт…
По дороге домой слышно только меня. Мама молчит, даже вопросов не задаёт.
– …И когда родился телёнок, его в мою честь назвали, – хвастаюсь я.
– Да уж конечно, мало одной скотины было, теперь две свет белый топчут, и обе тёзки, – хмыкает она, отвешивая мне подзатыльник, но не в полную силу. Я, задрав голову, пытаюсь понять, улыбается ли – кажется, да.
И продолжаю рассказывать: о доме, о еде, о школе – только она не слушает. Вроде как кто-то сон увидел и с утра всё в подробностях расписывает, а тебе и дела нет. Но мне-то не приснилось! У меня в чемодане всё, что с собой собрали, и скрипка Альчиде в футляре, одежда новая, ботинки! Настоящие!
Наконец мы доходим до нашего переулка. Жара стоит жуткая, женщины веерами обмахиваются, чтобы хоть какая прохлада была. Мама открывает дверь, ставит чемодан, а я скрипку держу и не знаю, куда её положить: своей комнаты у меня ведь нет, даже своей кровати. Заглядываю под мамину, где Долдон вещи оставлял, но там пусто.
Мама говорит:
– Долдон больше не придёт.
– Его что, снова арестовали?
– Они с женой и детьми уехали, дом купили в Афраголе. Так что теперь нам с тобой придётся вдвоём управляться, ты да я… – И на стол стакан молока выставляет, вчерашний хлеб достаёт: – Поесть хочешь? Проголодался, небось, с дороги…
Именно так я и обедал каждый божий день, пока не уехал, но теперь мне кажется, что на столе пусто. Живот снова сводит. Распахнув чемодан, начинаю доставать банки с вареньем, куски сыра – мягкого и твёрдого, ветчину и мортаделлу, рулет с салями, за вёрнутый в бело-жёлтое кухонное полотенце, ещё пахнущее Розиной кухней, свежую пасту, которую она готовила вчера утром, а я помог разбить яйца и замесить тесто – по самые локти в муке перепачкался… Кажется, с тех пор не день прошёл, а год.
Я бы это богатство рядочком выложил, как на праздник, только вот беда – на столе не поместится. Мама всё трогает, обнюхивает, будто на рынке: проверяет, чтобы свежее было.
– Поглядите только, что делается: уже и дети матерей кормить стали…
А я тем временем размачиваю мамин чёрствый хлеб в молоке, мажу сверху немного Розиного варенья:
– Попробуй, это из своего сада фрукты!
Она качает головой:
– Поешь сам, я не голодная, – и одежду достаёт, тетрадки с учебниками,