Шрифт:
Закладка:
В тяжелом положении оказались не только актеры. Разорение и упадок стали уделом самураев во всех кланах. Но актеры бедствовали больше всех. В повседневной, практической жизни это были люди беспомощные. Они умели только петь и танцевать. Когда им перестали за это платить, они очутились на грани нищеты. Знаменитые артисты начали делать зубочистки и оклеивать веера, чтобы их семьи не умерли с голоду. На улицах по вечерам с лотков распродавались театральные костюмы, которыми полны были актерские сундуки. Лучшие вещи предлагались за какие-нибудь двадцать иен, но никто на них и смотреть не желал. Покойный ныне Минору, отец Мандзабуро, не растерялся и не отступил перед трудностями. Он с неослабной энергией продолжал преданно служить искусству, которому посвятил себя, и считал своим первейшим долгом сохранить и продолжить славные традиции театра Но. И именно ему принадлежит заслуга создания славной школы Умэвака. Продолжая главную линию школы Кандзэ, он обогатил ее мастерство, внеся в него много нового и оригинального и выработав свой особый стиль. Когда в те трудные годы он начинал представления, у него не было даже театрального занавеса. И вместо традиционного пятицветного — голубого с желтым, красным, белым и черным —занавеса из узорчатого шелка с блестками ему пришлось сшить какую-то жалкую тряпку из фуросики. Пять-шесть человек своих домашних — вот кто были тогда его первые зрители...
Мунэмити, словно дожидавшийся, когда навеянный воспоминаниями рассказ Мандзабуро дойдет наконец до этого знаменитого эпизода, громко и решительно произнес:
— Это-то и заставило твоего отца усовершенствовать свое искусство до самой высокой степени. Беда помогла.
— Да, верно. Я с вами вполне согласен. Но как бы война ни затянулась, я не думаю, чтобы могли повториться времена мэйдзийского переворота.
— Может быть, и нет, а может быть, и да.
— О, это было бы слишком страшно!—воскликнул Мандзабуро.
— И все-таки, какие бы ни наступили времена и даже если бы снова пришлось вместо занавеса вешать фуросики, все будет зависеть от вас самих, от вашей решимости не изменять искусству. Пусть будет некого учить, пусть не будет зрителей, перед которыми можно выступать, но ничто не должно помешать вам самим непрестанно совершенствоваться и оттачивать свое мастерство. И вот что я хочу еще тебе сказать: если ты не все успел передать сыновьям, спеши научить их сейчас, пока они дома. Если в конце концов их и заберут, требуй от них, чтобы они до самой последней минуты, пока не отправились в казармы, не прекращали заниматься. Такое напутствие важнее, чем всякие шумные проводы и громкие крики «банзай».
Тон Мунэмити не был очень резким, но в нем все же слышалась та суровость, которая присуща людям, одержимым одной определенной идеей.
Мунэмити считал, что история человечества — это история войн. И на его памяти было уже столько войн, что, если посчитать их, на руке не хватило бы пальцев. Понимал он и причины войн, коренящиеся в современной экономической и политической международной обстановке, в тех отношениях и противоречиях, которые существуют между государствами. Но понимал он далеко не все. Он не способен был разобраться в тех «загадочных силах», которые на базе экономики и политики возникают в человеческом обществе и при мало-мальски серьезном столкновении интересов между государствами приводят к войнам с такой же неизбежностью, с какой изменения в атмосферном давлении приводят к внезапным похолоданиям или потеплениям и вызывают дождь или снег.
Это было уже за пределами кругозора старого аристократа. И ему трудно было стать даже тем гуманистом, который изыскивает пути к предотвращению возникновения этих «сил» и молятся о том, чтобы на земле наконец прекратилось массовое взаимоистребление людей, не знающих друг друга и не питающих друг к другу ни злобы, ни вражды. Для Мунэмити войны были лишь следствием неисправимой глупости человечества, проявляемой на всем протяжении его истории,— глупости, от которой оно, вероятно, никогда не избавится и в будущем.
А что касается вопроса — кому от войны польза, а кому вред, то он знал одну истину, весьма просто выраженную: «Слава одного генерала — это десять тысяч солдатских могил». С его точки зрения, существовало два противоположных лагеря. На одной стороне находилась верхушка, состоящая из финансовых воротил, военных и видных политиков, к которым он питал непреодолимое отвращение, основанное на его фатальной ненависти к сацумско-тёсюской клике, а на другой стороне — простой народ, толпа, которую любое правительство отдавало на съедение этой верхушке. Одним из очевидных доказательств того, что народ приносится в жертву чужим интересам, не сегодня-завтра будет близкая ему семья. Тем не менее его беспокойство по поводу предстоящей мобилизации сыновей Мандзабуро, по правде говоря, проистекало не от любви или жалости к ним самим и даже не от сострадания к их отцу, хотя нельзя сказать, чтобы эти чувства были ему совершенно чужды. Но гораздо сильнее в нем была любовь к тому искусству, которое было единственным светочем в его одинокой, безрадостной жизни. То, что этих парней должны были забрать на фронт, разжигало в душе закоренелого гордеца и эгоиста чувство гнева и какой-то личной обиды, словно делалось это нарочно, чтобы досадить ему.
На лице Мунэмити редко появлялся румянец. Сейчас при свете электрических ламп, падавшем с филенчатого потолка, оно казалось и вовсе мертвенно-бледным, словно смерть уже наложила на него свою печать.
Мунэмити замолчал и плотно сжал губы, они, словно тонкий фиолетовый шнурок, перерезали его узкое лицо. Заметнее обозначились складки между бровями, и взгляд удлиненных глаз стал еще более пристальным и холодным. От этого взгляда мурашки пробегали по телу даже у тех людей, кто хорошо знал Мунэмити и привык к нему.
Но вот принесли одно из самых его любимых блюд — заправленный кунжутным семенем бульон