Шрифт:
Закладка:
Странная связь любви и смерти снова настойчиво подчеркивается в этих рассказах. Герой рассказа «Руся» «смертной истомой содрогается при мысли о ее смуглом теле»719. В рассказе «Таня» любовники соединяются «в самой тайной и блаженно смертельной близости»720, а Степа («Степа») восклицает «ах» в «сладком, как бы предсмертном отчаянии»721. В рассказе «На извозчике» говорится о странной «жажде смерти в минуты сильной любви» и о «желании жертвовать собой». Любовь, как и смерть, дает освобождение от пут индивидуальности. Любовный акт в некоторых рассказах предстает в образе жертвенного заклания. В рассказе «Замужество» невеста предстает как «юная мученица с иконы». И глядя на жениха, она думает: «Вот он жрец, вот оно, заклание меня!», а в момент соития у новобрачного «с мукой стиснулись в рыжей бороде оскаленные зубы, исказилось лицо, глаза помертвели, закатились как у зарезанного…»722. И в рассказе «На постоялом дворе» момент соития сопрягается со смертью и с жертвоприношением: «И ни с чем в мире не сравнима была та блаженная смерть, которую дали мне через мгновение нежные и горячие недра этого священного животного…»723.
Это – жертвоприношение индивидуальности, жертва, которую платит личность роду (которая так ужаснула Митю в «Митиной любви») и за которую природа платит нам ни с чем не сравнимым наслаждением. Самопожертвование парадоксальным образом соединяется с необыкновенным оживлением и обострением чувств, но и сами эти чувства, связанные с любовным переживанием, необычайно антиномичны и взаимообратимы – счастье становится страданием и наоборот. Любовники молчат «от нестерпимого счастья»724 (нестерпимым бывает страдание), сидят обнявшись «в недоумении счастья»725, испытывают необходимость «передохнуть от счастья»726. А в финале рассказа «Иволга» герой говорит: «Это горе я помню теперь как великое счастье. В этом горе было, может быть, еще больше счастья, чем в те "счастливые дни"»727.
Любовное переживание связано с небывалым взлетом всего нашего существа, с выходом в иное (не будничное) измерение, где всё необычно, где счастье переживается как необычная тяжесть, а само любовное горе вспоминается потом как счастье.
Все критики отмечали краткость любовного счастья в рассказах Бунина, с неизбежно следующей за ним катастрофой. Краткость, впрочем, тут не точный термин, ибо в любви время останавливается, она вся – в ином, вневременном измерении. В любви совершается выход из будней в подлинное существование, в то, чем должна была бы быть жизнь человека. «Какой радостью могло бы быть все!» – восклицает герой рассказа «Натали»728. Но состояние высшего счастья и напряжения не может длиться в условиях земных будней. Как писал Достоевский, состояние высшей гармонии может длиться лишь секунды, человек в земном виде не может его перенести, он должен, перемениться физически или умереть. Краткое счастье любви у Бунина сменяется катастрофой именно потому, что катастрофичность заключена в несовместимости любви с земными буднями. Всевозможные трагические коллизии бунинских рассказов есть лишь выражение этой катастрофичности, внешней (сюжетной) катастрофы могло бы и не быть, и тогда обнаружился бы трагизм самой жизни. Пытающиеся продлить любовь счастливые любовники превращаются в несчастных, томящихся совместной жизнью супругов. Таковы супруги в рассказах «Когда я впервые», «Крем Леодор» или «Алупка». В «Деле корнета Елагина» есть такое замечание: «Свойство всякой сильной любви избегать брака». Гармония недостижима в антиномичном мире. Бунин любил повторять слова Байрона: «Легче умереть за женщину, чем жить с ней».
В любви, таким образом, человеку дается на миг заглянуть в инобытие, причем дважды: выйти из индивидуальности во Всеединство и из земного бытия в метафизическое подлинное бытие. Плотская чувственная любовь служит мостиком в иные миры.
Лишь немногим дан путь вверх без этого мостика, путь более краткий и более прямой. У Бунина мы находим это лишь в одном рассказе позднего периода – «Чистый понедельник» (примыкающем к «Аглае» и «Преображению»). Героиня этого рассказа, совершив в последнюю ночь, как жертвенный обряд, любовное соединение (причем как нечто ей совсем не нужное, как подарок влюбленному в нее, – о ней сказано: «похоже было на то, что ей ничего не нужно: ни цветы, ни книги, ни театры, ни ужины за городом»729) – уходит в монастырь, «выходит из цепи», в тот высший мир, лишь бледным отражением которого является земная плотская любовь.
Л. Долгополов дает730 остроумную, но малоубедительную интерпретацию этого рассказа. По его мнению, героиня «Чистого понедельника» есть символ Руси (не России, а исконной, допетровской подлинной древней Руси), в своих национальных глубинах чуждой революционному хаосу, сочетающей в себе страстность Востока с классической ясностью Запада. Здесь
Бунин якобы выражает свою новую концепцию России и ее иного пути, бывшего возможной альтернативой революции и, быть может, еще не окончательно потерянного для России.
Но символы у Бунина никогда не поддаются прямой расшифровке, они помещаются совсем на другом неинтерпретируемом уровне. Прямолинейная их расшифровка всегда надуманна, ибо чужда самой поэтике Бунина. В этом рассказе, действительно, явно ощущается многозначительность образа, но он непрозрачен в своей глубине, как сама жизнь. Еще раз напомним аналогию с эстетикой Хайдеггера: образ не открывает, а скрывает, он есть обнаружение тайны, он неисчерпаем и необъясним рационально, но постижим в своей целостности переживанием таинственного. К этой позиции близок также и Л. Выготский: «Тайну надо принять как тайну. Разгадывание – дело профанов. Невидимое – вовсе не синоним непостижимого: оно имеет другие ходы к душе. Невыразимое, иррациональное воспринимается не разгаданными доселе чувствилищами души. Таинственное постигается не отгадыванием, а ощущением, переживанием таинственного»731.
Эта книга Бунина проникнута той же поэзией памяти и таким же поэтическим преображением действительности, как и роман «Жизнь Арсеньева». При выходе «Темных аллей» по-английски лондонский «Таймс» писал: «Как основные моменты, так и житейские детали прошлого он дает с такими остротой и мастерством, что порой, окружающая ныне жизнь кажется, в сравнении с им описываемым, ужасающе невыразительной. <…> Автор умеет внести благородство, широту видения и непреходящую значимость в то, что иначе бы выглядело всего лишь обыкновенной любовной историей»732.
Трагизм жизни, получающий в катастрофичности любви свое яркое выражение, присутствует и в других, не любовных, рассказах Бунина этого периода. Мы находим у него мотивы безнадежного одиночества человека и его «некомуникабельности» («Алексей Алексеевич»), непоправимой экзистенциальной обреченности личной жизни человека, о которую бессильно разбиваются любые оптимистические и прогрессистские теории с их утешающими абстракциями.
В последние годы Бунин всё острее ощущает оба полюса жизненной антиномии: ужас жизни и красоту жизни («две правды» в «Снах Чанга»). Чем сильнее этот