Шрифт:
Закладка:
Ночь темная, ночь тихая,
Сидишь ты на коне буланом,
На седле соколином,
Закрываешь ты засовы и двери,
Церкви и монастыри!
Закрой же моим врагам
Губы-губищи,
Щеки-пращеки,
Очи-праочи,
Чтобы они на Мыколу,
Рождённого и крещёного,
Зубы не наставляли,
Очей не пялили,
Гнева в сердце не имели,
Чтобы всех уважали
И добрые мысли имели… —
бубнила Тычиха, отщипывая от духмяных веников маленькие пучочки и скидывая их в глиняный горшок.
Глиняной ступкой она долго перетирала в горшке травы. Залила их водой и поставила горшок на печь. Пока варево закипало, Тычиха неспешно втолковывала матери:
– Не горюй, доню: вернётся голос к сыночку твоему… Я ему отвар приготовила лечебный. Не бойся, там только травы: первоцвет, нечуй-ветер, вербена, листья клевера да стебли пшеницы… Будешь давать по одной малой ложечке перед сном… И заговорит твой сынок, запоёт пуще самого звонкого соловья…
Отвар Тычихи голос мне не вернул, но слух обострил.
Я стал слышать то, что прежде никогда не слышал.
Звуки огромного мира ворвались в мои уши, точно я раньше был глухим.
Я стал слышать, как растёт трава, как земляной червь прогрызает ходы среди корней, как трещит скорлупа птичьих яиц, из которых вылупляются птенцы в гнезде на ясене, что растёт подле нашего тына; как в ставке, у самого дна, поводит плавниками щука, карауля зазевавшегося карася; как звенят падающие звёзды в небесной выси; как переговариваются меж собой ветры, проносясь над соломенной крышей нашей хаты…
Этих новых, незнакомых звуков стало так много, что мне порой хотелось заткнуть уши ладонями, чтобы побыть хоть немного в тишине.
Но стоило мне закрыть уши, тишина, пористая, как свежеиспечённый хлеб, и обволакивающая, как его ароматный запах, тоже начинала звучать во мне. Как будто её поры рождали едва уловимые звуки и созвучия. Они теснились, переплетались, рвались из меня наружу…
Мне хотелось произнести их вслух, но губы и язык меня не слушались. А звуки всё росли, облекались в плоть, лепились друг с другом в слова и фразы. И вдруг однажды сложились в песню. Конечно, не совсем в песню, а только в зачин её…
Серый кречет взором вострым
Малу пташку сторожит.
Волны вспенивают вёсла —
Чайка по морю бежит…
Такой песни я не слышал прежде ни от отца, ни от матери. До меня не сразу дошло, что этот зачин придумал я сам. Но он, родившись во мне, хотел зазвучать, требовал продолжения…
На стене висела отцовская бандура. Отец запрещал мне трогать свой любимый инструмент. Но рождающаяся песня оказалась сильнее запрета.
Дождавшись, когда в хате никого не было, я снял со стены бандуру и робко прикоснулся к струнам. Они тихо отозвались. Одну за другой я стал осторожно перебирать их, прислушиваясь и про себя вторя звукам: «зви-и-нь», «зве-е-нь», «зво-о-нь»… А когда двенадцатая зазвенела тонко и пронзительно: «А-а-а», из меня вырвался такой же шепот:
– А-а-а…
Я повторил:
– А-а-а…
Затем – громче:
– А-а-а!
И, наконец, во весь голос закричал громко и пронзительно:
– А-а-а-а! А-а-а-а!
На мой крик в хату вбежала перепуганная мать. Я, продолжая, точно заведённый, дергать струны бандуры, протянул своё первое после немоты слово:
– Ма-а-ма-а…
6
Обрадованный тем, что я наконец заговорил, отец подарил мне свою бандуру и научил нескольким приёмам игры. С тех пор с бандурой я почти не расставался. Даже ложась спать, клал её у изголовья.
Целыми днями я теперь перебирал струны. Слова, которые накопились во мне за время немоты, полились, зазвучали в лад, выстраивались одно за другим, как хорошо обученные жолнеры…
Вскоре сложилась вся песня про серого кречета и казачью чайку, несущую казаков к турецким берегам. Особенно мне нравился последний куплет:
Слава храбрым атаманам,
Коих пуля не берёт!
Порубаем басурманов —
Всем врагам придёт черёд…
Сами собой, казалось, без моего участия стали складываться думы про леса и горы, про хмари и хвыли, про листок ясеня, упавший в реку, унесённый прочь водой от родного ствола, про мать, что ждёт казака с войны и льёт горючие слёзы, про сына, мечтающего вернуться в родную хату и не ведающего, что год назад она спалена врагами…
Мне не нужно было повторять слова песен неоднократно, чтобы выучить их наизусть, как молитву Пресвятой Богородице и призыв помощи Святого Духа, которые изо дня в день читала мне мать. Она была совершенно уверена, что это Бог исцелил меня!
Обрадованные родители махнули рукой на мои бряцанья на бандуре, следуя поговорке: что бы дитя ни делало, лишь бы не плакало.
И я не докучал им своим новым занятием. Зная ироничный батькин характер и видя постоянно занятую хлопотами по хозяйству мать, я не решался показывать им свои песни.
В теплыё осенние дни, которые затянулись в этом году надолго, я уходил на косогор, где стоял наш ветряк. Оттуда далеко были видны опустевшие поля и перелески с золотыми и багряными кронами.
Там, у ветряка, я садился на не остывшую ещё землю и во весь голос пел свои песни, доверяя их ветру и небу…
Но однажды, когда я сидел на своём излюбленном месте и, перебирая струны, складывал новую думу, появились чужаки.
Из недалёкого перелеска на наше поле выскочил заяц, следом выбежала свора собак, и показалось несколько всадников.
Я отложил бандуру и, заслонясь рукой от солнца, бьющего в глаза, с интересом уставился на них.
Маленький серый комочек метался по полю из стороны в сторону. Заяц бежал из последних сил.
Мне очень захотелось, чтобы он спасся…
Но в руке одного из всадников блеснул бандолет.
Грохнул выстрел.
Косой подпрыгнул, перекувырнулся в воздухе и упал. Собаки, радостно лая, обступили его. Донеслись возгласы охотников, отгоняющих собак.
Один из всадников заметил меня, указал в мою сторону, и вся кавалькада поскакала к холму.
Весело переговариваясь, охотники в нарядных одеждах явно не казацкого покроя окружили меня, так же как только что окружали поверженного зайца.
Они говорили между собой на незнакомом языке.
«Ляхи, паны…» – догадался я, но страха не почувствовал: я был на своей земле. Неподалёку были батька и дядька Василь…
Лицо одного пана, сидящего на рослом коне чалой масти, показалось мне знакомым. Он обратился