Шрифт:
Закладка:
В те самые страшные годы истории России вы по существу готовы были служить верой и правдой тому, кто являлся палачом, душителем, поработителем и убийцей советской интеллигенции[563].
Одним из источников небрежения стало еще и то, что Макашин, будучи принят в том же 1949 году в Союз писателей и вскоре став членом приемной комиссии, только в 1955 году предложил Зильберштейну свою рекомендацию (тогда как, скажем, в 1954‐м по просьбе секретаря ССП А. А. Суркова дал рекомендацию М. Б. Козьмину), а примут его и того позже – аж в 1968‐м. Ну и конечно же, любое публичное упоминание Макашина как сооснователя «Литературного наследства» приводило Зильберштейна в ярость; требование от него публичных ритуальных упоминаний о том, что именно Зильберштейн был основоположником, сильно осложняло обстановку в редакции и их личные отношения. Добавились еще и мелочи жизни, не казавшиеся честолюбцу мелочами. Зильберштейн, как мы говорили, до 1975 года не имел никаких орденов, а Макашин – и боевые, и далее вполне почетные: два ордена Трудового Красного Знамени – первый к 60-летию (1966), второй – к 70-летию (1976). Так что ненависть лишь возрастала, причем Макашин старался сносить это; «как человек, он был полной противоположностью своему соредактору: спокойный, сдержанный, сосредоточенный, благородный»[564].
Но Зильберштейн не собирался отступать: делая в течение последних десятилетий записи с отрицательными характеристиками некоторых современников, он в 1970‐е годы запишет уже лаконично: «Мой жизненный путь был усеян страшными подонками, самый страшный из которых – Макашин!»[565] Общались они при помощи посредников и писем, очередной кризис пришелся на декабрь 1985 года, когда они схлестнулись на заседании дирекции ИМЛИ. Выходя, Макашин сказал Зильберштейну, которого к тому времени считал «самовлюбленным нарциссом»: «Илья! Ведь мы оба с вами достигли такого возраста, когда конец жизненного пути уже виден и когда люди обычно смягчаются и стараются быть добрее и справедливее. А вы по-прежнему не можете избавиться от злосчастной черты своего характера – самовосхваления по любому поводу», на что Зильберштейн «взорвался криком на весь институт», восклицая, что Макашину «следовало бы умереть», что он «Хлестаков, притом особо коварный»[566].
Во-вторых – относительно коллективного письма деятелей культуры. Его инициировал уже упоминавшийся выше друг юности Эйдельмана А. Б. Борин, чье имя тогда было широко известно: он входил в знаменитую квадригу журналистов «Литературной газеты», мастеров судебного очерка (Евгений Богат, Александр Борин, Аркадий Ваксберг, Ольга Чайковская), к которым впоследствии примкнул еще один друг Эйдельмана – Юрий Щекочихин. Статьи их творческого коллектива («Отдел коммунистического воспитания», затем переименован в «Отдел морали и права»), который выступал в жанре, как бы это ныне назвали, расследовательской журналистики, имели огромную читательскую аудиторию, и во многом их заслуга в том, что вторая тетрадка газеты читалась теми, кто был далек от литературы. То есть у А. Борина, не без оснований, была уверенность в возможность собрать много подписей тех, кто знал его и знал Эйдельмана. Тем более что как раз в тот момент Эйдельман читал свой цикл «История как сюжет» на Высших курсах режиссеров и сценаристов, на котором яблоку было негде упасть. Но ряд очевидных подписей собрать не удалось: режиссер Ю. П. Любимов, который тепло относился к Эйдельману, был не только в опале, но и уже за границей. Так что у нас вообще есть обоснованные сомнения в том, что затея Борина осуществилась: мы не смогли разыскать даже следов такого письма, а в изученных нами архивных комплексах почти все письма, подписанные авторитетными лицами, есть минимум в двух копиях.
Вероятно, письмо не состоялось как раз по той причине, которая указана в дневниковой записи Эйдельмана: два достаточно известных деятеля культуры – кинорежиссер Эльдар Рязанов и историк Сигурд Шмидт – отказались поставить свои подписи. В реакции историка, вероятно, для Эйдельмана не было ничего особенно неожиданного – по своему болезненному честолюбию тот был скорее аналогом Зильберштейна и явно должен был наступить на горло собственной песне, чтобы еще и публично заступиться за того, чья всенародная слава была несоизмерима с его собственной (скажем, когда Шмидт пригласил Эйдельмана выступить перед участниками студенческого научного кружка в Историко-архивном институте, то рекомендовал его лишь как представителя «детективно-исторического жанра»[567], что, конечно, в глазах будущих историков не вполне комплимент). А вот отказ Рязанова был для Эйдельмана достаточно неожиданным.
Оказавшись в центре публичной литературной борьбы, столь нехарактерной для периода застоя, Натан Яковлевич почувствовал себя даже как-то более уверенно: все-таки такая ситуация, неминуемо проверяющая истинность дружеских и товарищеских чувств, показала ему, что у него невероятно много преданных и искренних друзей и просто неравнодушных читателей. Как впоследствии упомянула супруга писателя, «Натан был счастлив в друзьях. Его не предавали»[568]. Большая публичная поддержка придала ему сил; Давид Самойлов записал в те дни в дневнике: «Звонил Эйдельман, вокруг которого пустой шум. А он доволен»[569]. При этом, повторимся, эта история очень тяжело отразилась на писателе.
Натан Яковлевич, как вспоминал вскоре после его смерти Станислав Рассадин,
был легким, – не потому, что была легка его жизнь, напротив, потому что умел легко нести и выносить доставшиеся ему тягости, несправедливости, оскорбления. Вернее, умел казаться легким, – думаю, не так уж много людей понимало, какой ценой доставалась эта легкость. Теперь-то поймут: объяснит нелепо ранняя смерть, сердце, которое терпело и не вытерпело. Разорвалось[570].
Собирая письма, связанные с этой газетной полемикой, вместе с