Шрифт:
Закладка:
Реабилитирован! Наконец-то!.. Во внутреннем кармане пиджака у меня лежала драгоценнейшая справка за соответствующей подписью и печатью, путевка в жизнь. Реабилитирован!.. Одним человеком вошел я полчаса назад в невзрачное, затерянное среди старинных арбатских домов здание Московского военного трибунала и совершенно другим вышел оттуда обратно на улицу. Вышел человеком, перед которым с этой минуты раскрыты все двери. Человеком с поднятой головой, гражданином, а не парием, не отщепенцем. Пусть судимость с меня уже три года как была снята, все равно я продолжал оставаться недочеловеком, личностью с темным политическим прошлым.
Семнадцать лет, начиная с той страшной минуты, когда сорвали с меня зеленые фронтовые погоны с двумя просветами и звездочкой, ждал я этого дня, ждал с исступленной верой в то, что должна же когда-нибудь восторжествовать справедливость – и вот наконец дождался. Да, дорогие товарищи, реабилитирован. Официально признан совершенно невиновным.
Так, за что же отняли у меня пятнадцать лучших лет жизни? Во имя чего были эти нравственные и физические страдания? Лагерное рабство, преддверие голодной смерти, каждодневное унижение? Горе, причиненное матери и жене?.. Почему навсегда подорвано здоровье?
Даже не извинились за «ошибку». Получай справку, поблагодари за реабилитацию и ступай на все четыре. Что ж, и впрямь можно только благодарить судьбу, что дожил до светлого дня, не погиб, как многие из многих – имена же их Ты, Господи, веси! Слышал я, будто в результате разоблачения «культа личности» реабилитировано было на советской Руси около восьми миллионов человек. Большинство – посмертно. Ну что ж, один из восьми миллионов, только и всего!
2
Своеобычными были обстоятельства моего ареста. Стоит рассказать о них подробнее. Ранней весной 1943 года остатки нашей многострадальной 53-й армии после тяжелых зимних боев под разрушенным Демянском (знаменитый Демянский котел, о котором упомянул в одной из своих речей Сталин) были переброшены на юг. Покинув суровый северо-запад, ехали мы на заслуженный отдых и на переформирование под Воронеж на Степной фронт. Навеки запомнился мне северо-запад. Глухие леса, густые чащи поникших под снегом елок, сугробы землянок и блиндажей, над которыми струйкой вьется жилой дымок. Черные, полузанесенные вьюгой пепелища на месте сожженных деревень, о которых даже печных труб не осталось. Забытый, присыпанный поземкой деревянно-окоченелый труп немца у дороги, торчит восковая рука. Кругом мертвая белая тишина, все попряталось, затаилось, только доносятся издали глухие грозные раскаты работающей артиллерии либо слышится угрюмый волнообразный гул вражеских бомбардировщиков, перемещаемый лающим грохотом взрывов. Наших почти не слышно.
Яркая, ласковая шла навстречу нам южная весна. Помню, каким непривычно странным показался мне мирный петушиный крик, донесшийся из пристанционной деревушки, когда на заре проснулся я в вагоне. Эшелон стоял на каком-то глухом полустанке, светало, начиналось тихое розово-зеленое утро, все в теплушке спали. Жизнь, оказывается, еще продолжалась, кричали петухи.
Редакция армейской газеты «Родина зовет», где я тогда служил, разместилась в большом, беспорядочно разбросанном на холмах воронежском селе – не помню уже, как оно звалось, быть может, если не путаю с другим, Рыкань. Возле беленьких, украинского типа чистеньких хат, сверху замаскированных соломой от немецких самолетов, приткнулись крытые машины – походная наша типография на колесах, цеха – наборный, печатный и другие. Немало исколесили они погибельных фронтовых дорог, особенно тяжких на лесистом болотистом северо-западе.
Сотрудники редакции расселились по окрестным хатам. Моими сожителями оказались московский поэт Юрий Левитанский6в и журналист Иван Рокотянский.
Юный Левитанский, с молодыми усиками над верхней губой, с упавшим на лоб небрежным темно-русым завитком, похожий несколько на Лермонтова, был занят своими стихами и ходил всегда с вдохновенно-сосредоточенным видом. Мы мало общались. Рокотянский держался особняком от всех, был молчалив и замкнут. Худой, сутуловатый, нескладный в военной одежде, он, казалось, с трудом таскал на полусогнутых ногах тяжелые солдатские сапоги. Пилотка торчала на черноволосой голове точно монашеская скуфейка. Он сразу получил от товарищей кличку Дьяк. Черная католическая сутана очень пошла бы его тощей угловатой фигуре, худому непроницаемому лицу, всей осторожной, медлительно-вкрадчивой повадке. Так и представлялись при взгляде на него готические своды средневекового аббатства либо иезуитского колледжа, под которыми бесшумно скользит такая вот черная тень.
О себе Рокотянский никогда ничего не рассказывал, а я, признаться, в ту пору мало им интересовался. А зря!
Мы отдыхали после тяжелой боевой зимы, наслаждаясь непривычной тишиной и мирным окрестным пейзажем. Фронт прокатился далеко на запад, мы находились в глубоком тылу. Наступление Советской армии было здесь настолько стремительным, что фашисты при своем поспешном отходе не успели ничего взорвать или сжечь, как делали обычно, выполняя приказ Гитлера: отступая, оставлять зону пустыни.
Теперь у меня было больше свободного времени для того, чтобы вести начатый фронтовой дневник. Я рассматривал его как литературные заготовки на будущее: вернусь, если останусь жив, домой и засяду за роман. Для меня, писателя, ставшего по доброй воле участником великой войны, имевшей всемирно-историческое значение, было бы преступно не делать таких записей.
Я писал обо всем, что видел, что происходило вокруг. О наших фронтовых успехах, о наших фронтовых неудачах. Как известно, первый период Отечественной войны был очень тяжел и неудачен. Оно естественно. Накануне ощутимо надвигающейся войны с гитлеровской Германией гениальный вождь при помощи своего подручного, кровавого карлика Ежова1 обезглавил Красную армию, перестреляв самых талантливых, рожденных революцией полководцев, начиная с Тухачевского2 и Блюхера3. Перед тем был, как известно, отвергнут проект Тухачевского, предлагавшего реорганизовать и модернизировать армию.
Теперь собственной кровью – большой кровью – учились мы у немцев, как нужно воевать по-современному.
Неудивительно, когда я писал в своем дневнике об огромных потерях, которые видел собственными глазами, буквально шагая после боя по трупам, о неумелых военачальниках, о бестолочи и расхлябанности, порой прорывалось чувство боли, горечи.
Делал беглые свои записи преимущественно по ночам, когда в хате уже спали и никто мне не мешал. Достав толстую тетрадку в черной коленкоровой обложке из лежавшего под лавкой чемодана, я усаживался за стол, раскрывал ее перед собой и принимался писать при слабом свете каганца.
Видно, все же сожители мои заметили, что я пишу по ночам. Молчаливая, замотанная платком хозяйка говаривала мне неодобрительно:
– Все пишешь… брось писать, добра не будет. У нас на селе один мужик все писал-писал, да головы лишился.
В ответ я только отшучивался.
В