Шрифт:
Закладка:
Философские и религиозные метания Розанова были не выдумкой анархизирующего эстета, но фактом, который его с годами все сильнее подтачивал, давил на него и в итоге раздавил. Он сам жаловался, что мало кто так же глубоко, как он, ощущал противоположные состояния и что ему было дано только слово, только дар выражения, но не выбора.
Возможно, теперь, когда в области литературы цензура в Польше ослабла, там удалось бы передать, сохранить мысль Розанова. И может быть, даже использовать те книги Розанова, те его тексты, которые в сегодняшней России более доступны, чем в сталинское время.
Розанова где-то сказал, что писатель ищет выражение для своей мысли, и вдруг, как бы со стороны, ему приходит в голову, что эти слова могут быть читателю совершенно непонятны, и он старается одно, другое слово заменить на более простые, «и тогда твой единственный читатель откладывает твою книгу и больше к ней не возвращается»[261].
Может быть, главная актуальность Розанова в странах, где довлел или довлеет соцреализм, состоит сегодня как раз в этом писании для единственного читателя, где нет ни одного предложения без музыки, ни одной абстракции, не воплощенной в образ, в конкретный, чувственный и часто очень обыденный, но увиденный заново факт. Этого писателя, который никому не смог угодить и каждого, кто глух к своеобразным и уникальным формам, может только возмущать, писателя, неприемлемого целиком ни для христианина, ни для позитивиста, ни для коммуниста, — нужно спасти от гибели. Надеюсь, что предисловие Ю. Иваска и замечательно составленное им избранное станут первым шагом на этом пути.
195717. Противоположный взгляд: Розанов — Мориак
I
Когда в 1949 году я писал для «Культуры» эссе «Я» о дневнике Мен де Бирана, то собирался продолжить цикл исследований об интимной литературе, хотя бы о нескольких авторах дневников, записок, которые так или иначе вошли в мою жизнь. Но на втором из запланированных эссе, о Розанове, я застрял.
Существенная причина состояла в том, что мое отношение к Розанову стало настолько многослойным, что мне пришлось бы все, что он написал, заново перечитать и переосмыслить. Это было физически невозможно, хотя бы потому, что почти ни одной книги Розанова не достать.
Уже в Польше в 1933 году я написал о нем неизданную работу. В тот период, читая Мориака, я нашел поразительную аналогию в видении христианства этими двумя писателями. Мориак казался мне тогда негативом Розанова: те же метания, разрыв, а при этом полная противоположность выводов, к которым такое видение христианства должно было бы привести. Но время многое поменяло, «янсенизм» Мориака, отличавший его религиозность до 1930-х годов, так поблек, что противопоставление сегодняшнего Мориака Розанову должно было бы строиться совсем иначе. Мориака, цитируя которого я то и дело подчеркиваю розановские мысли, Мориака до тридцатых годов, автора «Bonheur et souffrances d’un chrétien»[262], «Destins»[263] (le plus troublé de mes livres[264], как сказал он сам однажды), — только его я знал, начиная мое эссе.
Написанные тогда главы я не издал, считая их недостаточными. Сегодня я еще отчетливее вижу их фрагментарность. Чтобы говорить о Розанове, надо обладать его глубиной интуиции, чувствовать, как он, «музыку» и христианства, и дохристианских религий, надо иметь хотя бы часть его знаний об этих вещах. Всего этого у меня не было и нет.
Сейчас мне из Варшавы пришли шесть глав моей тогдашней работы. Они чудом сохранились в каком-то подвале на улице Чацкого, пережив два разрушения Варшавы; первые четыре главы погибли. Прочтя то, что осталось, я понял, что ни о какой переделке не может быть и речи. Мое отношение к принципиальным вопросам, затронутым Розановым, изменилось или, скорее, оформилось. Я не перестаю читать его и восхищаться, но в своих тезисах он кажется мне неприемлемым. Его бунт против христианства во имя древних религий, прежде всего Ветхого Завета, его стремление как будто повернуть вспять развитие религиозного сознания и попытка построения всего на религии тела и племени — все это кажется мне сегодня ошибочным по своему направлению, а в оценке христианства крайне однобоким, а потому ложным в выводах. Тем не менее постановка этих вопросов, способность проникать в самые противоречивые и чуждые друг другу религиозные миры не только мыслью, но и чувственно, почти физиологически, до сих пор видятся мне уникальными. Никто из известных мне писателей не слышал так «музыку» противоположных миров. У Розанова это сочеталось с большой смелостью мысли и крайней компромиссностью, двузначностью и даже порой граничащей с цинизмом безответственностью в жизни.
Я уже вижу, как многие мои соотечественники, читая то, что я напишу о Розанове, поморщатся от отвращения и возмущения. Мы — «западная культура», зачем нам читать этого русского безумца. Но этот «безумец», которого неверно называли русским Ницше («Бог умер» Ницше для Розанова противоречило всему, чем он жил, нападки обоих на христианство имели совершенно разные жала, разные предпосылки, и сам ритм мысли этих писателей формировался из диаметрально противоположных позиций по отношению к миру), уже давно без нас попал на Запад и там оказал свое влияние. Его «Апокалипсис…» и «Уединенное» вышли в 1930 году в «Плоне», в «Feux Croisés», в бережном переводе и с очень вдумчивым вступлением Б. Шлёцера, «Опавшие листья» также изданы по-французски. На английский переведены «Опавшие листья» и два тома продолжения «Уединенного».
Сегодня Розанову грозит почти что полное уничтожение. Пара переводов этой небольшой части его огромного труда казалась до недавнего времени единственным, что, может быть, от него останется, но Розанов — писатель, наверное больше всех теряющий в переводе, даже превосходном (а особенно на французский).