Шрифт:
Закладка:
Если не думать о том, что происходило за кулисами, внешне в таком зрелище не было ничего из ряда вон выходящего. Еще в детстве Сёдзо у Себя на родине не раз наблюдал военные маневры, и к подобным картинам он давно привык. В их большом старинном доме во время маневров всегда расквартировывался один из штабов. И то, что он сейчас видел перед собой, невольно будило в нем ту легкую, необъяснимую грусть, какую чувствуешь при воспоминании о близких сердцу с детства событиях. В царившей здесь атмосфере ощущалось то своеобразное, праздничное возбуждение, какое обычно бывает во время учебных боев. Однако здесь не было щитов с надписями «Штаб батальона синих» или «Штаб тыла». Над воротами, охраняемыми вооруженными солдатами, был поднят белый флаг с надписью: «Да здравствует император, долой предателей!»58 Четыре крупных иероглифа были отчетливо видны даже при тусклом свете уличных фонарей. Белые повязки на солдатских фуражках, национальные флажки, ружья и шашки, ряды пулеметов, отсутствие трамваев, опустевшие жилые дома и закрытые магазины — в общем все, что отличало этот вечер от других зимних вечеров, все определялось этим лозунгом, начертанным на развевавшемся белом полотнище.
Но солдаты вели себя мирно и дружелюбно. Они подходили к толпе и заговаривали первыми. Один из них, коренастый парень с квадратным подбородком и крепкой короткой шеей, в которую врезался воротник с красными петлицами и тремя звездочками ефрейтора, оказался самым словоохотливым. Обращаясь к толпе, он произнес чуть не целую речь. Их цель — свергнуть власть капиталистов, потерявших всякий стыд, и их сообщников — партийных политиков. Ради наживы эти политики жертвуют интересами народных масс. Только против них и выступают повстанцы, а у других и волоса-с головы не упадет.
— Никого из вас,— говорил ефрейтор,— мы не побеспокоим. Пальцем не тронем! Ведь именно за вас, за ваши интересы мы и подняли знамя борьбы. Мы ваш авангард, ваши передовые бойцы, и все вы должны нам помочь и поддержать нас. Мы рассчитываем на ваше одобрение и видим в вас свою опору.
Речь его была похожа на речь ученика, который, выступая на школьном диспуте, единым духом выпаливает все, что сумел затвердить после долгой и усердной зубрежки.
Люди слушали молча, никак не выражая своих чувств, и лишь на лицах некоторых блуждала неопределенная улыбка. Неожиданно раздался голос:
— Вот вы говорите, что никого из нас не хотите тревожить! А стоять нам здесь на холоде — это как, по-вашему, удовольствие?
В толпе пронесся короткий, сдержанный смешок, словно где-то в роще вдруг прощебетали птицы. Широко раскрыв рот, так что видны были не только крупные белые зубы, но и десны, засмеялся и ефрейтор.
Между солдатами и публикой не чувствовалось открытой враждебности. Однако взаимная вежливость и холодная любезность, словно это были покупатели и продавцы на праздничной ярмарке, создавали куда большую отчужденность, нежели полное равнодушие. «М-да... Речи, которые вызывают вымученные шутки и натянутый смех, вряд ли смогут привлечь на сторону мятежников симпатии народа,— подумал Сёдзо.— Неужели они думают, что достаточно обращения одного солдата, чтобы народный гнев разгорелся, как нефть от искры? А впрочем, скорее всего, они полагают, что ярость масс и без того достаточно созрела и может вспыхнуть в любую минуту сама по себе...» Незаметно Сёдзо очутился в первом ряду; Оду оттеснили от него, он стоял где-то сзади.
Против Сёдзо у ближайшего пулемета стоял молодой солдат. У него было приятное круглое, совсем еще юное лицо; зуботычины, видно, еще не успели согнать с его щек тот свежий румянец, с которым он приехал сюда три месяца назад из какой-нибудь далекой горной деревушки. Должно быть, он слепо верил своим командирам и ни капельки не сомневался в важности, необходимости, справедливости и святости того дела, в котором участвовал уже третий день. Беспрекословное подчинение и исполнение любого приказа командира — первейший долг воина и важнейшее требование воинской дисциплины! Это ему уже успели твердо внушить в армии. И он охотно повиновался этому требованию, выполняя задачу чрезвычайной важности, поставленную перед солдатами три дня назад.
И все же в мальчишеских глазах, весело сверкавших под козырьком фуражки с белой повязкой на околыше, порой вдруг появлялось что-то беспомощное, они застывали и становились стеклянными. Быть может, в этот момент он видел перед собой соломенную крышу домика в далекой деревне и очаг, в котором сейчас весело потрескивают дрова, разбрасывая искорки, а у очага собрались родные, они, должно быть, беспокоятся за него, плачут... А сколько там сейчас всяких разговоров, всяких толков! Судорожно передернув плечами, за которыми висел ранец — из-за него солдат казался горбатым,— он обернулся, как будто собираясь что-то спросить у стоявшего сзади ефрейтора. Тот встал между ним и пулеметом и снова обратился к тем, кого толпа вытолкнула за линию. Люди слушали его и по-прежнему молчали. Зато глаза молодого солдата словно сразу оттаяли, и в них засветилась радость. Стоя позади краснобая-ефрейтора, он, казалось, слушал его всем своим существом, внимая каждому слову, всему, что говорил звучным басом оратор, выпячивая толстые губы.
Как бы ему хотелось, чтобы все это услышали и там, в деревне! В его собственном сердце речь ефрейтора находила самый горячий отклик. Солдаты врывались в особняки государственных чиновников, именитых людей. В свое время, когда он еще жил в деревне, его охватывал благоговейный
трепет при одном упоминании этих имен в газетах.