Шрифт:
Закладка:
7
Феноменология волка, несомненно, относится к тем вещам, которые ставят перед искусством непреодолимый барьер, ее это касается едва ли не в первую очередь. Однако топология вербализованного и вербализуемого опыта неоднородна; это же относится и к карте самоотчета, которая, следовательно, должна быть представлена в двух версиях: в плоской версии явленного и в рельефной сокрытого. При этом вторая карта как уже содержащая в себе элементы рефлексии будет более самостоятельной, чем первая. Так, мы уже видели различие пластов по глубине залегания; одно дело блокировка индивидуального травматического опыта и другое – недостижимость феноменологии волка. В первом случае речь идет о совершенствовании самоотчета, и здесь речевая изоляция феномена преодолима и даже должна быть преодолена, можно лишь заметить, что травматический опыт и преодолевается травматически, на что не уставал обращать внимание и сам Фрейд.
Что же касается опыта одержимости, то здесь возникает альтернатива более жесткая: либо «опыт», либо самоотчет и любопытная пограничная ситуация пророчества-кликушества, которая, будучи формой речи, является в то же время и формой одержимости. И, как уже отмечалось, в состав нормальной, внятной речи входят лишь отдельные ее вкрапления. Вообще, идентификация вкраплений сразу обнаруживает, что вся субстанция речи мозаична; это, однако, отнюдь не бросается в глаза в актах ее свободного применения, но требует дополнительного «спектрального анализа», сверки с картой.
Нас интересуют самые глубокие осколки онейрического, которые все же проходят сквозь изоляцию, сохраняя некое «наноприсутствие» в легитимной речи и куда более обширное иноприсутствие. Но прежде следует окинуть взором и иные репрессированные области. Это, к примеру, то, что можно назвать регистрацией наличного: если ты на ходу перечисляешь своему собеседнику все предметы, которые он тоже видит, ты недолго останешься в числе его собеседников. В более общем виде можно выразиться так: ветхая материя перенасыщена повторениями и паразитарными длительностями. Новая, альтернативная материя, синтезируемая посредством разговоров и рассказываемых историй, опускает все эти отягощения, но принцип здесь иной, не тот, что в случае блокировки опыта оборотничества. Вместо разного рода строгих и строжайших запретов используются изоляторы скуки, по-своему не менее эффективные. Ну и далее, по убыванию императивности, следуют изоляторы банальности и повтора (запрет на повтор-плагиат, действующий для всякой речи и формально конституированный в науке). Так или иначе, банальные и скучные собеседники репрессируются. Кроме того, в той или иной форме имеются запреты на мат, на «чувствительную тему», действует также запрет по принципу исключенного второго: о присутствующих не сплетничают, но при этом приветствуется включенность третьего (отсутствующего), незаменимого в качестве объекта сплетен – и так далее. Все это уже внутренние различия в рамках допустимого порядка слов, идеальные запреты, которые сплошь и рядом нарушаются. В норме нет особых проблем для того, чтобы передать, а то и навязать и банальность, и скуку, и нетактичность, для всех этих «феноменов» речь сама по себе достаточно хороший проводник, а запреты остаются обходимыми.
8
Так мы продвигаемся к ответу на вопрос «Как возможна феноменология волка?». Полученная группировка обходимых запретов сможет нам в этом помочь. Давно понятно, что в культуре и, так сказать, в человеческом образе жизни запрет запрету рознь, и если иерархия целей не раз подвергалась рассмотрению, то вот иерархия запретов до сих пор обходится без серьезной инвентаризации. Различия между табу и юридически оформленными нормами, между смертным грехом и прочими «несмертными» грехами составляют некий смутно очерченный диапазон от оповещения «под страхом смерти» до изящной формулировки Жванецкого «Если нельзя, но очень хочется, то можно». С одной стороны табу инцеста и другие описанные Фрейдом табу, которые задают первичную разметку человеческого, с другой – едва заметные косвенные запреты, умение считывать которые совпадает с интеллигентностью и тактичностью. В случае речи иерархия запретов выглядит особенно изощренной и причудливой. Так, передача опыта одержимости или трансляция феноменологии волка могла бы рассматриваться как абсолютный запрет, табу – но таковым она является лишь в сфере поведения, в отношении речи скорее задана несовместимость и простая альтернативность: либо ты что-то рассказываешь, и это значит, что одержимость преодолена, что она отступила или отступает по мере того, как идет речь; либо ты все же ударился оземь, и тогда этот удар чудовищной силы в первую очередь отшибает способность слушать и рассказывать – нарративную функцию речи, притом что некоторые группировки вещих слов включены в соответствующие состояния изнутри, возможно, что это особая разновидность быстрых трансформационных заклинаний.
Одержимости и трансперсональные состояния, как уже отмечалось, невербализуемы по определению, поскольку их настоящее (способ предъявления к проживанию) не поддается конспектированию, ибо оно ему уже не поддалось. Тем самым, как уже отмечалось, этот запрет радикальнее не только барьеров скуки и морально-юридических ограничений вроде запрета на нецензурную брань. Похоже, что и сопротивление пациента, блокирующее рассказ о первичной сцене, тоже не столь радикально и эффективно, как запрет на феноменологию волка.
И все же остается искусство, для его существования нужны необходимые условия и обходимые запреты. Поразительным образом речь, в сущности, идет о тех же самых реалиях, только взятых в разных фазах динамического развертывания. Так, развоплощение жертвенных практик и блокировка жесткого символического в целом оставляет на плаву лишь слабые гомеопатические связи – но именно их новое, вторичное упорядочивание консолидирует феномен и вычерчивает всеобщий контур искусства.
Говорят, что вода камень точит. Так и легкое символическое, просачиваясь сквозь оставленные в его распоряжении каналы-капилляры, реализует некоторые возможности, такие как соединение красок на холсте, связь созвучий и, конечно, порядок слов, самый гибкий и практически ничем, кроме грамматики, не ограниченный способ трансляции легкого символического. Сквозь эти имеющиеся (оставленные) капилляры просачивается и онейрическое. Прорывается лимитированная чувственность – как в более прямом потоке исповедальной традиции от Августина до Эдуарда Лимонова, так и через искусство обходимых запретов; тут стоит вспомнить, например, насыщенную эротизмом атмосферу произведений Бунина. Фрэнк Вильчек в одной из своих книг цитирует изречение Питера Хейна: «Влюбленные в прозе и в рифме в тысячный раз пытаются выразить то, что легче сделать, чем сказать»