Шрифт:
Закладка:
Выражение «живая жизнь» впервые встречается у Достоевского в «Записках из подполья», затем в «Идиоте» и в «Дневнике писателя». Пользовался им и Толстой в своих разговорах и в своей публицистике. Но каждый из писателей вкладывал в это выражение собственный смысл: для Достоевского «вера в бессмертие души человеческой есть единственный источник живой жизни на земле» («Приговор»). Для Толстого, напротив, сама жизнь есть Бог, жить живой жизнью значит погрузиться в радостный поток бытия и тем приобщиться к его таинственной сути. Примерно так же, в толстовском духе понимало эту теорию и большинство публицистов и философов. Для В. Вересаева жить живой жизнью – значит следовать природе, проникнуться чувством неисчерпаемой самоценности жизни. «Только ужасающее разложение в человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос – для чего жить?»374 «Не содержанием определяется живая жизнь <…>. Живая жизнь не может быть определена никаким конкретным содержанием. В чем жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой жизни. Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно жизни, – и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно; а нет жизни, – и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?»375 [13]
Подобные же мысли высказывал Иванов-Разумник, с его теорией «имманентного субъективизма», для которого нет общезначимого смысла жизни и общеобязательных норм, а есть лишь полнота бытия как самоцель376.
Ортобиоз Мечникова – это идеал, согласно которому должна быть видоизменена человеческая природа, «то есть такое развитие человека, которое имеет целью долгую, активную и здоровую старость, переходящую в период, характеризующийся чувством насыщения жизнью и желанием смерти»377. Естественная смерть, как и потребность отдыха, присуща самой природе человека, говорит Мечников, существует инстинкт смерти. Пессимизм проистекает из недоразвитого чувства жизни, инстинкт этот мало развит в молодости и созревает лишь к старости, и это одно из свидетельств негармоничности человеческой природы, которая должна быть улучшена. Чувство жизни можно воспитать, теория ортобиоза утверждает, что «величайшее счастье состоит в нормальном развитии чувства жизни, ведущего к спокойной старости»378. Чувство насыщения жизнью может даже привести к самоубийству, и это единственный случай, когда самоубийство имеет свое оправдание.
Оптимистическая теория, таким образом, приводит к этому несколько жутковатому финалу.
Не трудно заметить, уязвимость обеих этих теорий: «живая жизнь» понимается лишь как интенсивность жизни в независимости от содержания. Следование духу жизни якобы само автоматически приводит к добру и красоте. А теория ортобиоза, во-первых, требует переделки природы человека, что весьма спорно и сомнительно (такая дерзость очень возмутила Толстого379 и, конечно же, Бунина тоже), а во-вторых, ограничивается лишь внутренним ощущением, стремясь лишь к его приятности и рационально исключая иррациональную непредопределяемость психики человека.
Все эти теории и споры, ведшиеся в русском обществе, нашли свое отражение в некоторых рассказах Бунина380 и в первую очередь в рассказе «Чаша жизни» (название, не сразу найденное, возможно навеяно одноименным стихом Лермонтова; позднее Бунин озаглавит так же один из своих сборников рассказов), в котором Бунин, в отличие от других рассказов, дает не момент жизни героев, а всю их жизнь. Именно трагизм всякой человеческой жизни как таковой, тщета и безнадежность борьбы человека со временем и со смертью составляют тему этого произведения.
Советские критики истолковывают этот рассказ, разумеется, как обличение социальной неустроенности, но упускают при этом из виду, что ведь все герои «Чаши жизни» добиваются своих «социальных» целей: Селихов добился богатства, Кир Иорданский – известности, почета и власти, Александра Васильевна – владения домом, а Горизонтов – здоровья и долголетия. Но сами цели оказываются иллюзорными. И герои один за другим сдаются, признав бессмысленность своих усилий и тщетность лучших надежд.
Селихов, постепенно осознавая абсурд жизни, всё более погружается в мрачное одиночество, один задумчиво похаживает по своим чистым и пустым комнатам, среди мебели в чехлах. Покорно и молча, но горестно, сносит те разрушения, которые время наносит его организму: «Он иногда по часам смотрелся в зеркало, удивленно, испуганно исказив брови» (Пг. VI. 177). И на абсурд жизни отвечает отчаянным абсурдом поведения: «Однажды Александра Васильевна <…> заглянув в залу, обомлела от страха: Селихов, легкий, старенький, один во всем полутемном доме, дико вскидывал ноги перед трубой граммофона, весело и хрипло кричавшей: "Ай, ай, караул, батюшки мои, разбой!"» (Пг. VI. 177). И однажды нелепо и неожиданно, без «предупреждения», настигает его смерть: «Великолепным вечером вытащили из толпы, наполнявшей Никольскую церковь, белого, как мел, старичка, хорошо и чисто одетого, в крахмальной рубашке с отложным тугим воротом, в дорогой шубе, в дорогих золотых часах» (Пг. VI. 180). Бунин намеренно подробно останавливается на этих реалиях, атрибутах порядочности и благосостояния, которыми, как бронею, человек тщетно пытается защититься от ужаса и хаоса жизни.
Могущество и власть отца Кира тоже оказываются иллюзорными: «Но, Боже, что сталось и с ним за последний год! Уже не страшны были его возгласы <…>. Страшен был сам он, его ноги, раздутые водянкой, его живот, выпиравший под ризой, его отекшее, почерневшее лицо, остеклевшие глаза, поседевшие, ставшие прямыми и масляными волосы, трясущиеся руки…» (Пг. VI. 181).
Всё более сгибается под тяжестью лет и Александра Васильевна, постоянно сожалеющая о прошедшей без любви молодости, снедаемая тоской жизни, усугубляемой азиатской неподвижностью и скукой русской провинциальной жизни. И как раз тогда, когда она в редкий момент прилива бодрости и надежды решает осуществить свою затаенную мечту – увидеть человека, которого любила в молодости (то есть отца Кира), и в специально сшитом новом платье едет на торжества, так же неожиданно и безжалостно, как Селихова, ее раздавливает смерть. Раздавливает буквально: «Ее задавили, замяли в толпе» (Пг. VI. 185).
Главное действующее лицо рассказа – невидимое время с его универсальным и беспощадным законом энтропии. Незримость времени подчеркивается самой структурой рассказа – бег времени не прослеживается в хронологической эволюции, жизнь представляется в рассказе как неподвижность отделенных годами равноположенных сегментов существования, подобных тем, которые мы видим в разрезе дерева: следы прошедшего времени, лежащие рядом, в одной плоскости. И в этом застойном однообразии мы видим лишь разрушительные результаты времени. Безжалостно и непоправимо время, как жучок-точильщик, подтачивает монотонную сонную махину будней,