Шрифт:
Закладка:
Зыбкость и таинственность изображаемой Суходольской жизни усугубляется также частыми переходами в иное, онейрическое измерение: повесть полна «страшными и милыми снами» (Пг. V. 176) и это еще один голос в многоголосии, ибо, как мы уже имели случай заметить, во сне «я» подменяется неким безличным субъектом, им становится сама стихия снящейся сюрреальности. Эти сны в Суходоле вступают в сложную и таинственную связь с явью, сны реализуются и часто становятся действительными событиями, как сон Натальи о козле, ибо в Суходольской жизни «сны порой сильнее всякой яви» (Пг. V. 143). Границы сна и яви стираются: «Думы так незаметно перешли однажды в сон, что совершенно явственно увидела она предвечернее время знойного, пыльного, тревожно-ветренного дня…» (Пг. V. 177)[12].
Удивительны описания ночной жизни: здесь уже сама жизнь протекает, как сон, и ночные картины напоминают сюрреалистические видения (хохот и рыдания филина, ночные заклинания колдуна Клима Ерохина, страшная ночь без грома с молниями, когда омерзительный Юшка овладевает Натальей и т. д.).
Сны и предчувствия, мечты и верования властвуют над жизнью, придают ей смысл, определяют ее ход. Темная и таинственная жизнь души только в такой форме может войти в контакт с протекающей в одномерном хронологическом времени жизнью и, вселяясь в нее, разрушает время. К освобождению от времени, о котором Бунин мечтал всю жизнь, здесь делаются таким образом попытки подойти по трем направлениям – память, сон (мечта) и воображение, пытающееся ухватить вечность в вечно длящемся застывшем миге: «Это не трудно, не трудно вообразить. Только надо помнить, что вот этот покосившийся золоченый крест в синем летнем небе и при них (предках) был тот же… что так же желтела, зрела рожь в полях, пустых и знойных, а здесь была тень, прохлада, кусты… и в кустах этих так же бродила, паслась вот такая же, как эта, старая белая кляча с облезлой зеленоватой холкой и розовыми разбитыми копытами» (Пг. V. 192). Этими программными для Бунина словами заканчивается повесть.
В «Суходоле» Бунин дал совершенно новое построение сюжета (без хронологии, с упраздненным реальным временем), новую повествовательную форму (многоголосие), новую обрисовку персонажей (импрессионистскими штрихами, разбросанными в разных частях повести; импрессионистский образ вообще – основа художественной ткани этой повести, где общее целое есть совокупность разнородных мельчайших элементов, как в дивизионистской живописи), новую трактовку темы «семейной хроники» и более широко – судьбы народа (не социологическую, не бытописательную, а исходящую из глубин народной души и ее подсознательной, метафизической жизни)368.
В момент написания «Суходола» Бунин достиг полной зрелости своего мастерства. В это же время он пишет и многие из своих лучших стихов. Отказавшись от лирического элемента в своей прозе, он с тем большей охотой раскрывается в поэзии. «С необыкновенной легкостью пишу всё последнее время стихи. Иногда по несколько стихотворений в один день, почти без помарок», – замечает он в своем дневнике 12 августа 1912 года369. В последний период своего творчества, когда он снова вернется к лирической манере в прозе, он почти перестанет писать стихи.
Стихи Бунина даже этой зрелой поры не столь оригинальны, как его проза. Хотя есть целый ряд тонких ценителей литературы, и среди них В. Набоков, которые предпочли стихи Бунина его прозе370. Но как бы там ни было, надо сказать, что общепринятое мнение о поэзии Бунина, как о бесстрастном «парнасском» искусстве и архаичном «неоклассицизме»371 – может быть отнесено лишь к некой небольшой (и далеко не лучшей) части его поэтической продукции, но вовсе не характеризует ее в целом. Есть в поэзии Бунина не только снижение поэтической речи и приближение ее к разговорной путем введения новой лексики, но и большая синтаксическая свобода с обилием enjambements, пропусков ударений, стоп и разностопных стихов, о чем мы уже говорили. Удивительна была его манера читать стихи: он читал их, как будто задумчиво говорил сам с собой, без малейшей аффектации, очень естественно и не подчеркивая строк, а следуя логике речи – чтение его производило на слушателей незабываемое впечатление. Есть в его стихах и поражающие необычные новаторские словосочетания, есть вызывающий, отчаянный экспрессионизм образов. Поэт пробует сочетать разные жанры, у него встречаются удивительные в своей пластичности описания (не уступающие описаниям в его прозе), есть и сложное разнообразие ритмического рисунка и интонационное богатство (в некоторых стихах Бунин предвосхищает Пастернака – «Набегает впотьмах» и Есенина – «Степь»). Но главное, что в них есть и чем они завораживают многих сегодняшних поклонников
Бунина – это чистота и благородство печали, мужественная ясность стоицизма, не приемлющего легких утешений, и упоение красотой жизни:
Этой краткой жизни вечным измененьем
Буду неустанно утешаться я, —
Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,
В свежем парке листьев медленным паденьем
И тобой, знакомая, старая скамья.
VII. Живая жизнь
Исчерпав для себя тему «русской души», Бунин в годы кануна Первой мировой войны всё более предается размышлениям над тем – что станет доминантой всего его последующего творчества: над трагизмом человеческого существования. И в этом тоже можно заметить знак времен. По мере развития и созревания русского общества на смену наивному оптимизму гегелевско-марксистского толка, подменявшему реальные проблемы человека мистифицированными абстракциями («правота Истории», «светлое будущее», «счастье народа» и т. п.), пришло более сложное и более трагичное осознание проблем личности. Точно отметил М. Гершензон: «…Гипноз общественности под которым столько лет жила интеллигенция, вдруг исчез, и личность очутилась на свободе <…>. Принудительная монополия общественности свергнута. Она была удобна, об этом нет спора. Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? <…> Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа. Устоял Толстой, устоял Достоевский, средний же человек, если и не верил, не смел признаться в своем неверии»372.
Отзвук этого перелома мы находим у всех мыслящих людей того времени, например, у Блока: «Оптимизм вообще – несложное и небогатое миросозерцание <…>, трагическое миросозерцание одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»373.
Вопрос о «смысле жизни» горячо обсуждался всей русской прессой. Стали входить в моду «философские собрания», где крупнейшие философы читали доклады и где обсуждались всевозможнейшие