Шрифт:
Закладка:
Литература.
Тоскливый анализ творчества Гоголя и его «Шинели», которую вечером от внезапно грянувшего известия, что даже сидеть на месте не давало, я не прочел. Наслушался теперь, проникся впервые пониманием к гестапо в юбке, которая вчера с сочувствием объявила о нелюбви к Гоголю.
Поинтересовалась перед этим у меня, как и у своего фашистского чудовища, какие завтра уроки и что мы проходим.
Будто бы ей дело есть, немка лицемерная.
Физика у меня последняя.
И Наталья пропуск её драгоценного предмета на тормоза не спустит, доложит Тамаре Львовне, классной, а та стуканет, как пить дать, отцу, но неважно, вечером это все уже будет неважно.
Главное, досидеть до конца этой гребанной литературы, что тянется чудовищно медленно, и чёрный круг часов над доской я гипнотизирую, подгоняю стрелку.
Ну же.
Давай.
Дребезжи омерзительно, выпуская на свободу и обрывая занудное разглагольствование, звонок!
Я жду, я очень жду, когда увижу маму, которая позвонила вчера вечером. Внезапно позвонила, сообщила легко и радостно, как умеет говорить только она, о том, что прилетела и что завтра, в два, в нашем кафе ждать меня будет.
И ждёт.
И я, залетая внутрь и находя её взглядом, выдыхаю, потому что на часах уже два двадцать. Автобус тащился слишком медленно, собрал все светофоры, и контролерше, потребовавшей стоять спокойно и вести себя прилично, я ответил неприлично.
Орала, перекрикивая грохочущие уши, она две оставшиеся остановки.
На хрен.
И её, и автобус, и светофоры, и весь мир.
Мама здесь, она дождалась, не ушла. Хотя думать всю дорогу обратное было верхом идиотизма, это же мама, не могла она уйти.
Да.
И она сидит у окна, за нашим столом, к которому я пробираюсь между другими столами, щурюсь после яркого солнца в полутьме помещения. И маму, что изящно поднимается, я разглядываю жадно, запоминаю и вспоминаю.
Красивая.
Моя мама самая красивая, похожая на принцессу, о которых чудовище мультики свои смотрит, на пару с гестапо смотрит, а та улыбается, скучно и блекло, обыкновенно.
Не то, что мама.
У мамы улыбка совершенно особенная: тёплая, живая и яркая. Мамина улыбка, как вещала не так давно наша руссичка про образность и красоту языка, озаряет всё ее лицо, делает запредельно красивым и живым, подвижным.
Как отец мог позариться после мамы на сухую и серую немецкую воблу?!
Что улыбается редко, не так.
И смеется гестапо в юбке редко, а мама — часто.
И сейчас, бросаясь мне навстречу, она смеется звонко, качает головой, отчего волосы, рыжие и яркие, как она вся, рассыпаются по плечам.
— Димулька! — мама восклицает.
Называет, как в детстве и как только она.
И даже сердиться не получается. Ей можно так звать, и обнимать меня, проявляя телячьи нежности, посреди кофейни ей можно.
— Привет, — я улыбаюсь радостно.
Чуть неловко.
Чувствую привычную идиотскую неловкость, которая при наших встречах в первые минуты меня неизменно посещает и с которой, как бы я ни старался, ничего поделать не выходит.
Идиот.
— Как ты вымахал, совсем взрослый стал! — мама, не замечая этой неловкости, заявляет радостно, треплет меня по волосам, что ей делать тоже можно.
Отстраняет от себя, чтоб рассмотреть и снова обнять, прижать к себе. И запах родных её духов, которые, казалось, я забыл, я чувствую. Мелькает мысль, что хорошо, что только казалось, будто забыл.
И пусть мы почти год не виделись, она всё такая же.
Не изменилась, а я не забыл.
— Я сто лет тебя не видела, — мама говорит быстро, живо, сыплет в минуту тысячу вопросов, оставаясь и в этой манере говорить прежней, — так соскучилась! Рассказывай немедленно всё-всё, что произошло! Как учеба? Куда поступать решил? Как твой жуткий бокс? Все еще занимаешься? Как друзья, Ник, Андрей? Отец?
Отец.
Отец таскал в это — наше! — кафе немку вместе с её чудовищем, водил, будто бы можно и нормально в наше с мамой место. И заказывал, как и мне в детстве с мамой, он им фирменные марципаны.
Предатель.
О котором я думать не буду и рассказывать не стану, не о чем тут говорить. Я лучше расскажу про последние соревнования, на которых мне первый раз удалось взять золото, а гестапо в юбке с чего-то вдруг решила поиграть в хорошую семью, испекла пирог, улыбалась типа радостно.
Немка лицемерная.
И про неё, запинаясь и спотыкаясь, я не говорю, сворачиваю тему и мысль гоню прочь. Мне нужно сказать про другое, рассказать маме, первой, что да, куда поступать я решил и кем хочу быть я понял точно.
— Медицинский? — мама переспрашивает.
Выглядит ошарашенной, не обрадованной.
В её невозможно голубых, ярких и сверкающих, как она вся, глазах мелькает замешательство, непонимание, которое я улавливаю хорошо, пытаюсь объяснить:
— Я хочу видеть результат, понимаешь? Когда человек пришел с болью, а ты понял, что не так, назначил лечение, и он поправился. Когда ты понимаешь, что это благодаря тебе ему стало легче и он будет жить дальше и еще…
Мне не хватает слов, понимания, зато сумбурности, от которой последним идиотом я себя начинаю снова чувствовать, у меня с лихвой.
Просто Эллочка-людоедка, о которой гестапо рассказывала.
Чёрт.
— Понятно, — мама улыбается натянуто, кажется, печально. — Будешь как Владлен. Впрочем, ожидаемо, — она вздыхает тяжело, встряхивает зачем-то головой, спрашивает бодро о другом.
Отвлекает.
Рассказывает сама про Токио, где живет уже восемь лет. Она уехала туда изучать язык и культуру после развода. И тогда, выслушав их с отцом о том, что вместе они жить больше не будут, я сказал, что ни в какую Японию не поеду.
Значит, с отцом.
Так сказала мама, подхватила ярко-красный сверкающий чемодан, взъерошила мне волосы, поцеловала в лоб и меня, и отца.
Вышла из квартиры.
А я только тогда, услышав хлопок двери, понял, что и как оказывается выбрал, бросился, крича, следом, но отец перехватил, не пустил, сказал, что не надо, что мама приедет, а у нас тут бабушка.
Которой через два года не стало.
И мама, правда, приехала, а после вновь уехала. И слезы, напоминая, что мужчины не плачут, она мне в аэропорту стирала, объясняла, что в России мне будет лучше, тут друзья, школа, секция.
Отец, которого одного не оставить.
Правда?
Правда.
Только вот сейчас он не один, у него гестапо в юбке и её чудовище, в котором он души