Шрифт:
Закладка:
Отключает.
— У меня через два месяц свадьба, Дима. Ёсихиде знает, что ты живешь с отцом и не будешь… забыла, как говорят… снегом на нашу голову. У нас давно налаженная жизнь, которая нас устраивает. Я не могу возиться с твоей школой, дальнейшим образованием. Ты вообще представляешь, какой уровень знаний у детей в Японии?
Нет.
Но то, что не потяну, понимаю, мой уровень знаний явно не тот.
Я ведь дурак, полный и круглый.
Она не говорит, однако в её глазах я это читаю, осознаю сам, потому что, правда, дурак. Почему я вообще считал, что живу с отцом, поскольку сам так решил? Почему я был уверен, что мама обрадуется и согласится, если я вдруг это решение поменяю, свалюсь, как снег на голову, ей и её… Ёсихиде?
Точно дурак.
И идиот.
— Я понял, — я отступаю.
Пячусь, но меня в очередной раз пихают, подталкивают к… маме, и сама она меня удерживает, хватает вновь за руку.
— Постой, дай свой телефон, — она требует, сама вынимает его из моей руки, ищет что-то, вот только что я не спрашиваю.
Я думаю, когда же успел его достать и сжать, не заметить.
— Дима, ну ты же большой мальчик, ты сам должен всё понимать. Не думала, что придется прописные истины объяснять, — мама бросает раздосадованно.
Цедит, опуская руку с телефоном, сердито, что Вахницкий не меняется и что дозвониться до него нереально, я же слушаю, смотрю на неё, яркую.
Когда же я всё-таки вытащил этот телефон?
Который она не отдает, смотрит дальше.
— Немка, — мама хмыкает, спрашивает, вскидывая вопросительно брови, уточняет, — это, я так понимаю, твоя мачеха?
— Не звони, — я прошу.
Дергаюсь, чтобы отобрать, не дать позвонить гестапо, только не ей, но мама отклоняется, отводит руку, хмурится.
Оставляет надеяться лишь на то, что гестапо тоже не ответит. Она ведь, как и отец, ещё на работе.
Вот только отвечает.
— Здравствуйте, — мама улыбается, интересуется бойко, представляется, — вы теперь жена Влада, верно? Я Анна, бывшая жена Влада. С Димой всё в порядке, что вы сразу про случилось. Он в аэропорту, со мной. У меня уже объявлена посадка на рейс, он меня задерживает. Приедьте за ним. И объясните, пожалуйста, Диме, что забирать его жить к себе я никогда не стану. Не знаю, кто из вас с Владом внушил ему подобную глупость…
Раздражение.
Оно звучит в мамином голосе отчетливо, пропитывает его, и на меня она поглядывает… раздраженно, притопывает ногой.
— … вы то, как взрослый человек, должны ведь понимать, что забрать его собой я никак не могу? — мама вопрошает, дожидается, видимо, ответа, потому что произносит удовлетворенно. — Ах, понимаете. Хорошо. И да, поговорите с ним. Ребенку не место в аэропорту.
И в Токио.
Вообще нигде не место.
Телефон, распрощавшись с гестапо, мама мне в руку обратно вкладывает, смотрит долго и пристально, вздыхает.
Улыбается впервые криво и некрасиво.
— Мне пора, Дима. Я не знаю, кто из них тебе сказал или как ты сам дошел до такой идеи, но она плохая, правда, — мама шагает ко мне, обнимает на миг, целует в лоб. — Мне пора. Твоя мачеха обещала быть через сорок минут. Дождись её, пусть она отвезет тебя домой. Как понимаю, общественный транспорт отсюда до сих пор ходит на редкость ужасно. И не дуйся. Я позвоню и ещё приеду. Не скучай.
Она уходит, не оборачивается, пусть я и загадываю, что если мама обернется, то всё это окажется дурным сном, кошмаром, как в детстве, в котором я просыпался и в родительскую спальню бежал, а она смеялась, что нельзя бояться кошмаров.
Мужчины не боятся.
И не плачут, я помню, поэтому я стою, смотрю, как легко, будто летя, исчезает шаг за шагом мама, развеваются полы ярко-красного, как чемодан, плаща, который ещё днем мне показался таким нарядным.
Модным.
Я смотрел и гордился ею, своей самой красивой на свете мамой.
Рюкзак с плеча съезжает сам, падает на пол, а кто-то его подбирает, сует мне в руки, что-то спрашивает, но я лишь качаю головой.
Смотрю уже не на маму, а в пустоту.
И сфокусировать взгляд получается только тогда, когда я вижу серое лицо гестапо в юбке. Слышу за минуту до этого перестук её вечных высоченных ходуль, который всегда и везде выделяется, узнается невольно. Она же, убирая с лица всклоченные волосы дерганным жестом, не доходит до меня пару шагов, словно натыкается на неведомую стену, останавливается.
Дышит тяжело, будто марафон пробежала.
— Она улетела, — я информирую, сообщаю, хотя, быть может, гестапо в юбке и не расслышит, аэропорт всё-таки место шумное, но не важно. — Ма…
Я не могу.
Я не могу больше выговорить, назвать маму мамой. Губы сводит будто судорогой, они немеют, и на выдохе, когда и дышать почему-то больно, у меня получается совсем другое:
— Анна улетела.
И… мужчины не плачут, да.
Даже если хочется.
Даже если внутри что-то рвется.
Даже если у гестапо в юбке какие-то больные сочувствующие глаза, которые этим самым сочувствием впервые не бесят. И хорошо, что она хотя бы молчит, не лезет со своими вечными не к месту и не к делу ободрениями, утешениями и прочей хренью.
Она просто молчит.
Стоит.
Смотрит.
Идет за мной, когда из аэропорта я все ж выхожу, решаю, что направо… куда-то. Двигаться все ж легче, чем стоять. И по обочине трассы в сторону города гестапо в юбке шурует следом, бросает свою машину, не отстает от меня.
Не заговаривает.
И мы доходим до пруда, почти до города, когда, пересекая две сплошные, разворачивается и останавливается, перегораживая дорогу, машина.
Отца.
И я все ж останавливаюсь, не вырываюсь, когда выпрыгнувший отец, не обращающий внимания на истерично-матерные вопли других машин, ко мне быстро идет, смотрит почти минуту тоже больными глазами, а потом прижимает к себе, держит до боли, которая почувствовать себя живым дает.
Помогает задышат.
— Дим… — он шепчет, смотрит поверх моей головы на остановившуюся, я чувствую, за моей спиной… Ингу, повторяет моё имя.
Почти не слышно повторяет.
Как-то горько…
… горько от дыма, что легкие совсем забил.
И считать затушенные папиросы я не стану, сердце на пару с легкими таких цифр не выдержат. И надо вернуться к записям, все ж начать читать, ибо до рассвета ещё время есть, а спать