Шрифт:
Закладка:
Революционное правительство хвалило Пушкина за то, что он отвергал царя и поддерживал декабристов.
Государственность (любая): Пушкин был великим поэтом-государственником.
А.Солженицын хвалит Пушкина за то, что он отверг Радищева и поддержал цензуру.
Не вижу принципиальной разницы.
И те, и другие, и третьи, и четвертые – провозглашают: “Пушкин – наша национальная гордость” (общее место).
* * *Пушкин для России настолько чудесное, вселенское и неколебимое явление (это просто смешно – “колебать” Пушкина!), что каждый из нас берет у него понемногу – что кому ближе. Солженицыну в Пушкине ближе критика Радищева, а мне – “чистое искусство”. И мне дорог не канонизируемый (по тем или иным политическим стандартам) поэт, и не Пушкин – учитель жизни, а Пушкин как вечно юный гений русской культуры, у которого самый смех не разрушительный, а созидающий, творческий. И оттого так легко и беззлобно он переходит на что и на кого угодно, в том числе на самого поэта. Подобного не допускает серьезный, дидактичный Солженицын, для которого и смех лишь оружие в борьбе. Поэтому автоэпиграмму Пушкина, не справляясь с источником, он с негодованием выбрасывает на улицу – “похабный уличный стих о Пушкине”: не мог же Пушкин с его нравственным авторитетом смеяться над самим собой! О нет, мог. И над собой, и над художником, изобразившим его рядом с Онегиным в “Невском Альманахе”, и над Петропавловской крепостью, изображенной на том же рисунке, местом заключения политических преступников. Для тех, кто не в курсе, осмелюсь привести полностью эту автоэпиграмму:
Вот перешед чрез мост Кокушкин,Опершись … о гранит,Сам Александр Сергеич ПушкинС мосье Онегиным стоит.Не удостоивая взглядомТвердыню власти роковой,Он к крепости стал гордо задом:Не плюй в колодец, милый мой.Какое великолепное презрение к тюрьме! И это написано в 1829 году, когда всем памятны были узники, сидевшие в Петропавловской крепости. И никакой это не “уличный стих”, а тоже сам Пушкин, в котором нет ничего зазорного. И дух такого Пушкина, помимо других поворотов, веселого и свободного, мне тоже хотелось передать в моих “Прогулках” – не рассуждениями, а преимущественно стилистическими средствами. Солженицыну же, естественно, подавай иное: положительный герой, воспитательные задачи, отображение действительности, партийность (применительно к Российской империи), народность… А вкусы, допустим, народного “балагана”, воспринятые Пушкиным, ему кажутся дурными и кощунственными по отношению к памяти поэта. Тогда как у меня это похвала и признак неслыханной в пушкинские времена эстетической широты и раскованности. О том же гласит таинственная связь поэта с Пугачевым (в “Капитанской дочке”), такая, что и кровавая притча разбойника оказалась ему внятной. И это не Сталин мне подсказал, как язвит Солженицын, а М.Цветаева с ее статьей “Пушкин и Пугачев”, прочитанной мной с восторгом в “самиздатском” списке еще до ареста.
Да и то ведь надо учесть, что, обдумывая Пушкина в “Прогулках”, я не просто хотел выразить ему свое совершеннейшее почтение как незыблемому авторитету России (на одних авторитетах в искусстве далеко не уедете), но – стремился перекинуть цепочку пушкинских образов и строчек в самую что ни на есть актуальную для меня художественную реальность. Отсюда трансформация хрестоматийных о нем представлений, которые, не волнуйтесь, от Пушкина никуда не уйдут, не убудут, в ином, не пушкинском, стилистическом ключе. Тут мне, помимо прочего, мысленной опорой служил опыт работы над классикой – Мейерхольда и Пикассо. Чем в тысячный раз повторять общеупотребительные штампы о Пушкине, почему бы, пользуясь его живительной свободой, не попробовать новые пути осознания искусства – гротеск, фантастика, сдвиг, нарочитый анахронизм (при заведомой условности этих стилистических средств)?.. Этой условности в тексте Солженицын, как писатель строгих консервативных взглядов, не заметил (или ее с возмущением отбросил) и пошел заступаться за будто бы обиженных классиков.
Разумеется, я не мог и не пытался охватить “всего” Пушкина. И никакого учебного пособия по Пушкину, руководства там или научной монографии о нем не стряпал. Не до монографий было. Это не академическое исследование. Мой Пушкин вольный художник, сошедший ко мне в тюрьму, а не насупленный проповедник и ментор, надзирающий за русской словесностью – кому, как и о чем писать.
Поражает глухота. Отсутствие юмора. Впрямую. Уже, выясняется, не одного Пушкина я попробовал угробить, но и Гоголя, и Лермонтова, и Чехова, и Гончарова… В общем, всю русскую литературу вздумал извести, мерзавец. Правильно, значит, меня осудила наша правильная советская власть!..
“Пушкинское наследие – любовь к Родине, гражданственность, бесценный дар нашего народа! С этим Пушкин вошел на века и века в отечественную литературу. Об этом ни слова. Вот каким оказывается Пушкин по Абраму Терцу: «Если… искать прототипа Пушкину поблизости в современной ему среде, то лучший кандидат окажется Хлестаков, человеческое alter ego поэта…», «Кто еще этаким дуриком входил в литературу?», «Пушкин, сколотивши на женщинах состояние, имел у них и стол и дом». «Жил, шутя и играя, и… умер, заигравшись чересчур далеко». «Мальчишка – и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала». А в чем же цель творчества Пушкина? Абрам Терц: – Без цели…
Глумление над Пушкиным Абрама Терца не самоцель, а приступ к главной цели: «С Пушкиным в литературе начался прогресс… О, эта лишенная стати, оголтелая описательность XIX столетия… Эта смертная жажда заприходовать каждую пядь ускользающего бытия… в горы протоколов с тусклыми заголовками». Бойкий Абрам Терц единым махом мазнул по всей великой русской литературе, все выброшены – Пушкин, Достоевский, Гоголь, Гончаров, Чехов, Толстой. Не выдержали, значит, «самиздатовских» критериев. Сделано это не только ввиду мании величия Абрама Терца, ведь он тоже претендует на высокое звание «писателя», а с очевидной гаденькой мыслишкой – хоть как-то расчистить плацдарм, на котором возвысятся некие литературные столпы, свободные от «идеологии»…”
Простите, читатель, я перепутал цитаты. Последняя взята не из Солженицына, а из книги Н.Н.Яковлева: “ЦРУ против СССР” (2-е издание. М.: Молодая гвардия, 1981. С. 181–182). Но Яковлев, вот удивительно, почти дословно совпадает с Солженицыным (ср. в “Вестнике” с. 137, 139, 140, 151–152). Кто же у кого списал? Никто ни у кого не списывал. Только некая общность вкусов, литературных критериев, логики исследования. Всему подыскивается простенькая и гаденькая мотивировка. Так, по мнению Яковлева, Абрам Терц покусился на русскую литературу из ненависти к родной стране и мании величия. То же самое у Солженицына: “И что ж вырастает за грандиозная аполлоническая фигура самого судьи, создателя «Крошки Цорес»”. Спросим, при чем тут “Крошка Цорес”, отделенная от “Прогулок” десятилетним барьером и другими книгами Абрама Терца? А для унизительности. Дескать, мелочь. И всюду прогнозы, подозрения, догадки. Вот-вот “грянет и книга о Лермонтове”. Успокойтесь – не грянет! У меня нет привычки писать подряд похожие друг на друга книги. По мнению