Шрифт:
Закладка:
– И откуда же вы меня знаете? – спрашивает старик.
Перед глазами сразу встают мешки с кофе, спрятанные под кроватью. И тряпки, которые я приносил тебе каждый день, – те, что Долдон потом продавал выстиранными и заштопанными. И как потом вы, ты и он, запирались поработать, а меня отсылали прочь.
– У меня в детстве был лоток на рынке.
Он не отвечает: то ли злится из-за оторванной плитки, то ли гадает, не здесь ли спрятаны знаменитые Хабалдины сокровища. А может, как и я, копается в памяти, пытаясь отыскать в моём уже почти старческом лице черты рыжеволосого мальчишки.
Сунув руку в дыру, я достаю жестяную коробку с побитыми ржавчиной уголками. Под слоем пыли ещё видны небесно-голубая эмаль и название марки печенья. Самого печенья я так никогда и не попробовал: жестянку подарил тебе один колбасник с Паллонетто, и ты использовала её как шкатулку, пока однажды Долдон – да, именно он – не подарил тебе профессиональную, деревянную, с двумя симметричными откидными крышками и множеством отделений для катушек разноцветных ниток и иголок самых разных размеров. В новой шкатулке было ещё три полки, которые поднимались на металлических петлях – настоящее чудо! Мне она казалась чем-то вроде космического корабля из фантастических комиксов, которые я видел в газетном киоске на Ретифило.
В общем, коробка из-под печенья досталась мне. А поскольку ты никогда не дарила мне подарков, эта жестянка цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, обрела для меня невероятную ценность. Я никому не позволял с ней играть, даже Томмазино. Только одной Хабалде и показал. А потом мы вместе решили сложить в неё, как в сейф, всё, что мне хотелось сохранить: Хабалда говорила, у неё есть тайник. Там мои сокровища пролежали все эти годы, и, если бы Долдон не пригласил меня войти, там бы они и остались, пережив Хабалду, а вслед за ней меня. Так обычно и бывает с тем, что откладывают на завтра, ещё не зная, что никакого завтра не будет. Совсем как с твоей дженовезе.
Мы с Долдоном некоторое время разглядываем жестянку, не торопясь открывать: время для нас, для него и для меня, вдруг словно растянулось, став удобным, вместительным, как мои ботинки. Наконец я выставляю её на пластиковый столик, поддеваю ногтем крышку. Та с металлическим звоном отщёлкивается, и на свет одно за другим появляются мои сокровища. А вместе с ними из глубин памяти всплывают ясные, чёткие воспоминания.
Обмотанный бечёвкой деревянный волчок на стальной ножке… (Амери, хватит уже гонять свою дурацкую вертушку! Пожалей маму!) Крышки от американского пива, которые подарил мне чёрный, как ночь, солдат… (Вуоцциорнем, лидл бои? Вуоцциорнем?[24]) Засохшая горбушка, которую мы с Томмазино стащили у Тюхи… (А ну вылезай, паршивец! Ишь чего вздумал – хлеб воровать, крысёныш ты этакий!) Обрывки шпагата, скорлупка грецкого ореха с крошечным парусом, оплывшая свечка, английская булавка, попугаичье перо… Четыре гвоздя, ржавых и уже согнутых к тому времени, как я их подобрал бог знает на каком углу, – вот и все мои игрушки.
А следом – сложенная вчетверо газетная вырезка, пожелтевшая на сгибах, изъеденная сыростью. Осторожно разворачиваю, опасаясь, как бы она не рассыпалась прямо у меня в руках, и вижу почти неразличимую фотографию незнакомого высокого мужчины с вьющимися волосами, которые я воображал рыжими, и крупной подписью: «Giggino ’o ’mericano», «Джиджино-американец», – я сохранил её, поскольку именно таким представлял отца.
Долдон внимательно разглядывает эти возникающие один за другим артефакты, потом опускается рядом со мной на колени. Его костлявый остов – того и гляди переломится – так близко, что кажется, будто он хочет меня обнять. Но вместо этого Долдон запускает руку в дыру, и рука скрывается там целиком, так что его ухо почти касается пола: кряхтит, стонет от натуги, будто надеется отыскать припрятанные Хабалдой деньги, украшения, драгоценные камни, золото… Но тщетно: сокровищница пуста.
– А врал, что лосьон после бритья рекламируешь… – пронзив меня вызывающим взглядом, он переходит на «ты», будто вдруг почувствовав себя хозяином положения. Я встаю и, взяв жестянку под мышку, откланиваюсь. – Заходи как-нибудь ещё, я тебе столько всего расскажу… – доносится до меня уже в переулке.
Дверь захлопывается. Я останавливаюсь в паре шагов от окна и в сумраке вижу, как он, уверенный, что остался один, выпускает к потолку несколько колечек дыма, а потом снова суёт руку в дыру. Я уже хочу вернуться, но тут замечаю над почтовым ящиком белую наклейку: Луиджи Америо. Прозвища в нашем городе дают на всю жизнь и даже после смерти указывают их в объявлениях о похоронах, иначе люди просто не поймут, о ком речь. Вот и я никогда не знал, как зовут Долдона. Луиджи Америо.
Выходит, он носит имена двух твоих детей, Луиджи и Америго. Или, может, это мы, сами того не зная, носим в себе его частичку.
49
– Маддалена сказала, у тебя фамилия Сперанца, как у меня.
– Нет, Бенвенути. Меня же усыновили.
– А теперь и меня усыновят?
Кармине носится вокруг, ни на секунду не прекращая болтать. Ты жаловалась, что в детстве я тоже задавал слишком много вопросов: будто язык без костей. Нет, как ты там ворчала?.. А, вот: наказание Господне!
– Мама говорит, когда идёшь по улице, нужно держаться за руку, – и пытается ухватиться за мою.
– Но мы же на тротуаре, машины здесь не ездят.
Он задумывается, качает головой: похоже, мои слова его не убедили. Когда Маддалена позвонила мне в отель и попросила погулять с мальчиком – у неё, мол, срочные дела, – я сразу понял, что это ловушка. Упрямства ей не занимать: как скажет, так всё и будет. В её мире нет места прошлому. Но я-то слишком хорошо помню огромный зал в Болонье и стыд, охвативший меня, когда других детей разобрали, а я остался один и никто не взял меня за руку, не увёл с собой.
– А правда, что, когда ты был маленьким, у тебя была другая мама? – мы доходим до пешеходного перехода. – Это мне отец рассказал, бабушка не хотела, – светофор переключается на зелёный. – Вот повезло! Мне тоже