Шрифт:
Закладка:
Суд по делам несовершеннолетних оказывается невысоким красным зданием за серыми воротами в холмистой части города. Я спрашиваю дежурного, тщедушного человечка с редкими прядями волос, зачёсанными поперёк головы, где кабинет судьи Сапорито.
– Сапорито? – переспрашивает тот, приглаживая лысину. – Только по предварительной записи. Вам назначено?
– Нет необходимости, – заявляю я, внезапно обретя детское нахальство. – Просто передайте, что к нему Америго.
Человечку хочется послать меня куда подальше, но он боится, что я могу оказаться важной птицей, поэтому на всякий случай набирает внутренний номер, повторяет моё имя и пару секунд ждёт: очевидно, абоненту на том конце тоже нужно время, чтобы извлечь из памяти наши с ним образы – на полметра ниже и без седины в волосах.
– Можете подниматься, третий этаж, – бормочет наконец дежурный и, высунувшись из своей будки, глядит, как я быстрым шагом иду к лифту: всё ещё силится понять, с кем имел дело.
Когда Томмазино открывает дверь, прошлое в один миг проносится у нас перед глазами. Нам нет нужды сверять его с настоящим: кажется, что пролетевшие со времени моего побега годы, наполненные для нас обоих разного рода взлётами и падениями, можно запросто взять в скобки – скобки длиной в целую жизнь, но для нашей дружбы абсолютно несущественные.
Кабинет совсем крохотный, опрятный. Томмазино показывает фотографии жены и двух детей, мальчика и девочки, милых ребят под тридцать: один, получив диплом юриста, понял, что его страсть – кулинария, и открыл ресторанчик на Вомеро; другая работает учительницей, но сейчас в декрете. Именно это, а не другие новости, заставляет меня задуматься и ещё раз оценить, так ли уж недалеко нас разметали годы. Увидев фотографию внучки, я понимаю, что на самом деле между нами пропасть, что наши жизни текли вовсе не так уж синхронно.
Волосы Томмазино, по-прежнему вьющиеся, зачёсаны назад, седых прядей мало. Нам обоим за пятьдесят, но, думаю, я постарел куда сильнее и быстрее.
– Кармине много пережил – не скажу, конечно, что наравне с нами, всё-таки это слишком разные вещи… Эх, вот бы те поезда, наши поезда, ещё ходили…
Похоже, он нисколько не стыдится прошлого, а этой маленькой, полной бумаг комнатушкой даже гордится. Я же, оглядывая свои руки, мозоли на кончиках пальцев, думаю, что вырос совершенно бесполезным.
– Подумай, Амери! Ты ведь единственный родственник, который у него остался!
Молчу, не хочу отвечать. Впрочем, я и вопрос-то не до конца понимаю. Томмазино косится на меня с тем же выражением, что и Кармине: словно я не сдержал слова. Но разве я что-то обещал? Никогда. Всю жизнь один прожил, лишь бы не обещать. Избегая смотреть ему в глаза, обвожу взглядом кабинет: застав ленные книгами полки, стол светлого дерева, стул, спинка которого за долгие годы приняла форму его спины. На столе – фотографии детей, родителей: донны Армиды и дона Джоаккино. А рядом – лица седого северного папы-усача и его жены, сохранившей внушительность несмотря на морщины. Вот он, ответ. Прямо у меня перед глазами.
48
Вечером, вместо того чтобы остаться в отеле, я снова прохожу по улочкам твоего квартала – будто прощаюсь. Ещё позавчера казавшиеся мрачными, гнетущими, теперь они стали немного роднее. И пускай прошлое по-прежнему внушает мне страх, я всё же пытаюсь отыскать его следы.
Сегодня твой переулок молчалив, словно, кроме меня, во всём городе никого нет. Но прежде чем спуститься на площадь, я останавливаюсь у полуподвала, из окон которого льётся голубоватое мерцание работающего телевизора. Ставни распахнуты, у дверей стоят два стула. Это квартирка Хабалды.
Я на пару секунд замираю у входа, будто надеюсь увидеть знакомую улыбчивую фигуру в завязанном за спиной переднике.
– Никак, ищете кого-то? – доносится изнутри мужской голос, и навстречу мне выходит старик с редкими седыми волосами, собранными в куцый хвостик, который спускается ниже воротника рубашки. – К кому пришли?
– Нет, ни к кому… Простите за вторжение, доброй ночи.
Он выползает из своей норы с сигаретой в руке. Брови у него густые, косматые, глаза пронзительно-синие, и, пока он оглядывает меня с головы до ног, одно веко несколько раз дёргается. Я возвращаюсь и только тут понимаю: это давешний старик из церкви.
– Разве здесь не Хабалда жила?
Старик вздыхает, подняв глаза к небу:
– Преставилась, царствие ей небесное… Уж скоро… – он что-то высчитывает в уме, загибая пальцы, – четыре года как, – и выдыхает множество крохотных дымных колечек, медленно растворяющихся в воздухе. – Как Горбачофф помер…
– Но ведь Горбачёв жив!
– Никак нет, синьор, Хабалда мне точно сказала: помер Горбачофф, и коммунизм вместе с ним. И пару дней спустя преставилась…
Я никак не могу понять, смеётся он или нет. А старик, время от времени столь же примечательным образом выдыхая дым, продолжает:
– Сам я вдовец, с дочерью жил, с её, значит, мужем, с детишками: две девчонки и пацанёнок младший… У Хабалды-то сродников никого не осталось, вот после её кончины никто на имущество прав заявлять и не стал. Ну, я подождал несколько месяцев и сам сюда переехал… А вы, случаем, не племянник? – спрашивает он: похоже, боится лишиться крыши над головой.
– Не беспокойтесь, я не по этому делу.
– А, журналист! То-то я смотрю, лицо знакомое…
– Нет, я лосьон после бритья рекламирую, вот и примелькался.
Старик разглядывает меня, периодически моргая: похоже, в этом тике есть какой-то внутренний ритм. Зажигается ещё одна сигарета, в воздухе снова кружат колечки дыма.
– Так вы же Долдон, – вдруг понимаю я.
Он не отвечает. Потом, сделав шаг в сторону, выдавливает:
– Заваливайте… – и за ту пару секунд, что он борется с судорогой, мне окончательно удаётся воскресить в памяти эти глаза, их пронзительную синеву.
Неуверенно потоптавшись на пороге, я наконец просовываю голову в дверь и окидываю взглядом комнату: обои – пожелтевшие по углам, но всё те же; грязно-серый пол; неровные, сколотые плитки вдоль стен. В углу, у входа в ванную я, кажется, даже узнаю свою.
– Пользуясь вашим любезным приглашением, – говорю я, когда он, забившись в угол, снова закуривает, – мне хотелось бы попробовать найти одну вещь, которая когда-то принадлежала мне. Можно?
Старик в свою очередь оглядывает комнату и разводит руками, словно удивляясь: и что здесь может быть интересного? Я снимаю пиджак, вешаю на спинку стула. Потом легко, несмотря на возраст, опускаюсь на колени – с той же уверенностью, с какой дети садятся прямо на мостовую или на пол. («Хватит, поднимайся! Нечего на земле сидеть!» – вечно ворчала ты.)