Шрифт:
Закладка:
Меня поразила не столько его смерть, сколько наказ: никогда, ни при каких обстоятельствах не восстанавливать его, а при возможности избавиться от оставшегося материала как можно скорее. Он боялся, что станет подопытным, подобно тысячам тех, кого он воскрешал и восстанавливал, и снова губил.
Знаешь, я свыкся с этой планетой, если бы не ты, я бы остался здесь. Никакого честолюбия. Назови это космической усталостью. Я понимаю старпома, но примириться с ним сполна не могу. Потому что он остается там, в модуле, по собственной воле.
– Вам хватит запасов на десять лет, большее я не могу предоставить. Вы полностью уверены в собственном решении?
– Капитан, в нем я уверен даже больше, чем в необходимости собственного восстановления. Будем живы! Хотите взглянуть на мои хоромы?
На подоконниках – щучьи хвосты, кругом – чистота, как в отсеке вдовицы, ряд щуплых скафандров висит на штырях в прихожей, за тонкой перегородкой слышится гуд нагревателя, на экране, в зале, крутится бело-синяя, содалитовая планета.
– Присядем, капитан. Я хотел вас поблагодарить за два с половиной года работы, хотя под конец мы почти не разговаривали, – и он хлопает меня по плечам, – работать с вами было одно удовольствие. Знаете, сколько на этой планете перволюдей? Полторы тысячи! Вычтем три четверти обреченных на гибель, и в сухом остатке выйдет ровно столько, сколько нужно для здорового продолжения рода.
И он говорил что-то еще – о том, что ему предстоит стать смотрителем над эволюцией, что, возможно, спустя пару лет он станет учить их языку.
– Я верю в вас, капитан. И вас ждут – в отличие от меня. Да и капсула для сна осталась всего одна.
Бычья самоуверенность в движениях, а глаза по-прежнему бегают: я так и не дошел до его сердцевины. Удар камнем в стекло модуля. Ликование вспыхнуло на лице старпома.
– Хотите взглянуть, капитан? Нет-нет, шлем вам ни к чему, поначалу будет кружиться голова, а затем привыкнете.
И все-таки я надел скафандр, когда мы выходили из отсеков.
– Как хотите, капитан. Вы сами увидите, что это лишнее.
Первое, что мне бросилось в глаза, – ущелье, закрытое буреломом. Ветра почти не было, над головой три желтые луны, треугольником вниз, небо – ясное с пролитыми пятнами птиц. А из чащи глядят четыре пары глаз – глубоко посаженных под шерстяным валом лба. Старпом свистит – и вдруг один из них, я не знаю, как их определить, про себя мы называли их перволюдьми, срывается из чащи и через хруст веток, через воздымающуюся пыль под ногами, взъерошенный, немолчный, глуповатый, подбегает к нам. Старпом шепчет: «Смотрите внимательно, капитан», – и глушит свист – все реже и реже, так что человеческая громада, обросшая шерстью, в ней кое-где – репье и седина, а на руках – черные ногти, приближается к нам вплотную. Старпом протягивает ему руку, касается ладони и, полуобернувшись ко мне, говорит: «Снимите перчатки, капитан, его ладонь – совсем шершавая, смотрите!» Вдруг первочеловек берет с земли камень, бьет старпома по голове и отбегает. Из бурелома в нас сыплются ветки.
Спустя час старпом сидел с рассеченным виском у себя в отсеках и про себя твердил:
– Они еще не понимают, что я их бог, капитан, они совсем этого не понимают!
Через два дня мне предстоит лечь в третий по счету сон. И, честно говоря, у меня нет сил с тобою снова прощаться, я отправлю тебе сообщение с промежуточного пробуждения, а это значит, что мы увидимся спустя три с половиной года. Это значит, мы победили, милая, мне осталось только не умереть во сне, а тебе – не отчаиваться, когда в ЦУПе тебе скажут, что корабль не отвечает. Пускай они говорят, что им заблагорассудится. Я все равно вернусь – единственный из четырех человек на борту и тысяч зародышей.
шестнадцатая запись
Такое чувство, что я проспал вечность, а не полтора года. Чем чаще я произношу слова «год», «месяц», «сегодня», тем больше удостоверяюсь в их ложности. Слова есть, а то, что они обозначают, – нет.
Иногда мне удается замедлить время до осязания стука сердца, иногда месяцы пролетают как час. Особенно там – на планете, где я создал жизнь: создал жизнь и не создал язык. Старпому это тоже не удастся. Ни одного сообщения от него не было получено, хотя передатчик остался у него в отсеках. В отсеках, в которых хозяйничают теперь обезьяны…
Но, допустим, ему удалось научить их языку – что с того? Язык – это орудие притязания на мир. Вот и все. Я помню, как ты смеялась, когда я произносил санскритские звуки. «К чему эти вечные кха, бха, пха? Похоже на скрип повозки. Этим языком хорошо переговариваться, сидя на лошадях».
Я проснулся несколько дней назад, и мне показалось, будто я пробудился из одного сна в другой. От тебя пришло больше тысячи сообщений, прежде чем смотреть их, мне было необходимо прийти в себя.
Спрашивают ли камень о желании обратиться в песок, спрашивают ли раковины о чести стать морским дном? Мне всегда казалось, что, к чему бы я ни прикоснулся, из того исходит крик отчаяния, не слышный другим, но когда-нибудь кто-то услышит вопль тишины – и поймет глухоту мира. Поймет, что все вокруг создано смертью – от звезд до него самого. Первочеловек умер – и из его смерти зародились смерти других, и Вселенная стала раздуваться, как труп. Разбухший свет посреди черноватой требухи космоса.
Все-таки я полюбил созданную мной жизнь. Пускай без радости, пускай без надежды на то, что ей дано стать последней жизнью. Но это чувство тускнеет, как только я вспоминаю взгляд обезьяны, метнувшей камень в старпома, и этот взгляд накладывается на мысли об Иосафате: что если он не оправдает наших надежд, погубит себя на какой-нибудь планете попусту? Плечо к плечу, от волос пахнет первобытной, почти небытной свежестью. И ты указываешь на огромную зеленоватую звезду на небе и говоришь – ей скорее, чем мне: «Земля». А потом щуришься, целуешь меня в ребро ладони и шепчешь: «А вот та – мерцающая рядом с ней – Луна». Сплошные названия и имена без слов.
Указательным пальцем я снимаю пыль с подлокотников капитанского кресла, иду в столовую, кругом мрак, не работает даже аварийное освещение; только в столовой я хлопаю в ладоши, и зажигается тусклый, как мерцание Луны, свет. Смутно помню, что мы были здесь заперты, что здесь произошло то, что могло нас разлучить навеки, но память – вялая, она устала от разлуки. Я ем манные шарики, встающие колом в горле, чувствую, как что-то бьется о лодыжки, вздрагиваю, а потом понимаю, что это пылесос. Осторожно трогаю его пяткой и подвигаю к выходу. Здесь нет песка – не то что у нас дома. Корабль обрублен надвое, без отсеков с зародышами кажется, что двигатели заработали с другим, каким-то надрывистым, шумом.
Звук тревоги опасного сближения выводит меня из оцепенения. Корабль заметил спасательную капсулу, на которой тогда – сколько-то лет назад – бежал врач.
Когда манипулами я притянул ее к шлюзам, оказалось, что она пуста. Никаких следов – ни смерти, ни пропажи. Как будто капсула выстрелила случайно. А внутри нее – запотевшая – стояла камера сна, но и она была пуста. Так и представилось, как врач от отчаяния распахивает внутренний шлюз и выходит в открытый космос. Без скафандра. Со стекленеющими глазами, на которых не успевают показаться слезы.
Я часто вспоминаю его слова: «Не надейтесь вернуться, капитан, так будет легче». И вот – я возвращаюсь.
семнадцатая запись
Сюда закралась какая-то ошибка. Прошло одиннадцать лет, а не четыре десятилетия. Такого просто не может быть. Нет-нет-нет.
«Мне очень жаль, отец, она до последнего ждала тебя. И прождала бы еще годы».
Кто ты такой? Ты не мой сын! Ты можешь хоть тысячу раз назвать себя Иосафатом, но я-то знаю, что ты самозванец!
«Я вообще не понимаю, зачем