Шрифт:
Закладка:
– Вам кажется, что я немного не в себе, действительно, это мой пятый полет. Знавшие меня умерли, и я не боюсь задеть чьи-либо чувства. Жизнь образовалась из простоты, которая стала сложностью, а теперь приходим мы и нарушаем – не божественный закон, разумеется, а закон естественного развития неживого в живое. Потому неживое карает нас бесплодием, понимаете? Если верно, что Вселенная должна быть поглощена жизнью, то мы растворимся в ней, мы станем один, цельный организм – единственно живой. А единство всегда ведет к единичности.
– Так что же вы предлагаете?
Хлопок ладоней – включился свет в кают-компании. Перевернутые столы, ступенчатые выступы вентшахты над головой. Блеск фольги навыворот. В огромных окнах со средниками – синяя поверхность спутника, а в ней застывший зигзаг облаков полосует синь.
– Я лишь предлагаю задуматься над тем, как глупо мы пытаемся заглушить ошибку воскресения. Отчего свою ответственность мы взваливаем на другие миры? Да если мы наштампуем хоть пятьдесят Марсов, они не доживут до нашего уровня развития. А если доживут, то при умирании снова зародят жизнь – это мой самый большой страх.
– Ваш страх и наша единственная надежда.
– Видите, капитан, как по-разному мы смотрим на один мир, а когда этих миров станут сотни?
седьмая запись
В начале был сон. Ты протягивала мне зеркало. Я смотрел в него и не узнавал себя – да, я немного постарел, осунулся, волосы стали короче, появился мысок на лбу, виски выбриты стременами. И вдруг я осознал, что это не я с тобой, это инженер, мой двойник, обнимает тебя, а сам рассказывает, как он один остался в живых, что у него был славный капитан, но что-то пошло не так. А ты смотришь на него влюбленными глазами, как прежде никогда не смотрела на меня, и говоришь: «Восемьдесят четыре тысячи лет люди ели землю, а я была навсегда, и из меня сотворили мир».
Туман – стылый, ледяной, такое ощущение, что его можно вычерпать ложкой. Огромное животное с вытянутой головой стучит добротными зубами, мнет солому, говорит себе: «Тпр-р-ру!» Над головой его горят газовые рожки, то затухая, то загораясь вновь. Смотрю на увитое лепниной надоконье, умиротворенные головы одинаковых женщин спокойно смотрят в ответ на меня. Все они походят на тебя, носы вздернуты, так что, кажется, их курносая неподвижность делает их красивыми, а придай этим глиняным лицам оживление, как они станут дурными. Брусчатка говорит со мной колесами. Рожки выжигают туман, блуждают по зрачкам, вокруг ни души, я чувствую, как зазор между перчаткой и рукавом пальто покрывается моросью, но мне не холодно. Коринфские колонны – точно деревья, захваченные тлением, а потом умершие, но воскресения не удалось: ужасных, лаокооновых, их выставляют в осеннюю морось, чтобы они намокали в память о том, что жизнь необратима. На портике – латинская надпись, тени за спиной шуршат, как целлофановый пакет, лошадь жует солому и ржет, глядя на меня одним карим глазом, в котором отражается фонарь о трех бронзовых львиных лапах и мое, но не совсем мое, лицо.
Бьют часы на башне, бьют раз от раза сильнее, внешнее стекло трещит и осыпается, остаются погнутые стрелки, но и они вылетают через несколько ударов.
«Как хорошо, что ты вернулся». Гладишь меня по голове, колечки волос как колечки жареного лука. И снова я в умершем городе – двумя тысячелетиями прежде предыдущего сновидения, – и снова смотрю на росписи на стенах, у одной женщины в руках серп, у другой – перевясла и снопы, третья с застекленной улыбкой смотрит на единственный растущий из земли колос. Ты отделяешься со стены, бежишь с переливчатым смехом в перистиль. Колонны падают трухлявыми стволами, маки разрастаются там – за посадками туй. Через узорные их ветви кажется, что поле воскровило. Срываюсь с места – бегу за тобой. Но сталкиваюсь со стеной, в глазах – темнота, бреду на ощупь, чувствую, что стены сходятся. Руками ощупываю простыню, на ощупь она – черная. Глаз – лошадиный, недоверчивый, в нем погибает отражающийся человек, а затем глаз обращается в журчание, в гул двигателей над головой.
Внезапно понимаю, что проснулся, но полусон длится дольше положенного. Представляются картины из передач, в которых воскрешают на Земле людей и их предков, и всякого скота, и начинается взаимное истребление: люди толкутся о людей, пытаются вырваться из мясного вихря, животные загрызают их, на землю от обилия тел не ступить. Речь перевирается ревом – не разобрать ни единого слова, а нас мало. Мы ничего не можем поделать. Что мы скажем им? Что это мы воскресили их, но для чего? Старики – полуслепые, оголенные, калечные – безмолвно смотрят на нас со всех сторон, вновь становятся землей. Поверхность состоит теперь не из земли, но из тел. Из-под них вырываются стада бизонов и давят оставшихся людей. И в этом вареве – сиюминутном, в котором глаз едва различает движение, – у какого-то тела проскальзывает улыбка. И вот мужчины набрасываются на старух и девочек, и когда их давят карабкающиеся вверх, они погибают сами и давят своих вневременных любовниц, принужденных к соитию.
Я проснулся и долго не мог прийти в себя. Вспомнилась оставленная позади внешняя станция, запустение на ней, и недоброе предчувствие заступило на место пробудившегося сознания, как будто оно было не во мне, а напялило меня как скафандр и ходило по отсеку, приговаривая: «Вы не долетите, не долетите. А если долетите, то не вернетесь обратно!»
И отчего такое снится, не понимаю? Отчего, скажи, действительность вне меня и внутри меня не совпадает, как бы я ни стремился к искренности? Стыдно, гадко, взбалмошно от этих снов – особенно теперь, когда через неделю – ровно в годовщину… я впаду в долгий сон – длиною в год.
Последние месяцы перед родами ты стала суеверной, избегала узлов и порогов, отключила повсюду зеркала и даже перенастроила пылесос так, чтобы он оставлял пыль на переборках и плинтусах, прилегающих к кровати.
«Господи, лишь бы роды прошли хорошо, Господи, пожалуйста. Яви хоть теперь. Хоть передел. Хоть граница. Ты, Которого не было, нет и не будет, пожалуйста».
Впервые в жизни ты молилась.
Молитва помогла, роды прошли легко, но сын… наш сын…
восьмая запись
Я делаю это сообщение сегодня, потому что завтра я усну на год.
Никогда не забуду, как тогда – после ребенка – я стоял над тобой, тряс за плечи и пытался выяснить, что именно ты выпила, что, что? Опорожненная банка застряла в отверстии замершего пылесоса. Пот льет ливмя, щиты раскрыты, песок неволится за окном, в углу пищит пылесос, а ты хрипишь и смотришь на меня с улыбкой. И тогда я вспомнил, что я где-то уже видел эту улыбку: то ли во сне, то ли в хронике о воскресении.
После медотсека я перестал злиться на тебя. Сиреневые жилы на шее, на щеках – маки, что-то безучастно-растерянное во всем облике, а на руках появились родинки. Ты стала чаще зябнуть, щуриться: гусиная кожица топорщила редкие, белые волоски на предлокотье. Я тогда смотрел на них и хотел усвоить их полностью, включить в свою память навеки, потому что уже тогда знал, что полечу рождать новую жизнь.
«Вселенная – это тоже язык». Ты так любила это повторять, что мне хотелось крикнуть: «Без нас вселенная – это бормотание!» Выкинуть прочь фуражку, выбежать за пределы купола, метнуть камень в вышку – да господи, что угодно, лишь бы избавиться от наваждения любви к тебе. Доходило до того, что я ревновал тебя к отцу, ревновал к несуществующему чувству к матери, ревновал на тысячу лет вперед.
Лучше не думать о тебе. Возможно, эти слова причинят тебе боль, но лучше ими оскорбить тебя, чем разбередить твою душу. Все, что