Шрифт:
Закладка:
Целый год. В голове не укладывается. Мальчиком я заболел и несколько месяцев пролежал в палате с видом на овраг, который спустя несколько лет был накрыт куполом. И тогда я задавал себе вопросы, на которые и сейчас не могу найти ответы: кто я? Зачем я? И главное – почему я должен быть собой? Однажды, выйдя в коридор, я увидел, как служащие везли тело старика из соседней палаты. Накануне он угощал меня невкусными конфетами, я до сих пор икал резким, ненастоящим привкусом, а он – умер. После этого на протяжении нескольких лет он снился мне, так что под конец я не мог сказать, действительно ли этот старик был или я убедил себя в том, что он существует только потому, что видел его во сне много раз. Я способен вообразить привкус конфет до сих пор, но я не уверен в его бытии. Что это значит? Лишь то, что он никогда не умирал, даже если рождался, и не рождался, если действительно умер. Понимаешь меня?
Милая. Единственная и вневременная. Перед вылетом я оставил свой материал в цеху для производства детей. Обыкновенная процедура для тех, кто улетает и может не вернуться. Не хочу, чтобы этим завершалась моя запись. Просто знай, что если ты захочешь, то… объединение материалов не возбраняется. Просто знай. Номер пробы находится в верхнем прикроватном ящике, в шкатулке, на крышке которой изображены пинии и полуразрушенный портик. Если же нет, то этот гомункул пойдет по разряду восстановленных – вслед за своим отцом. Милая!..
девятая запись
Я проснулся неделю назад и всю неделю только и делал, что просматривал сообщения, пришедшие от тебя. Я не сомневался, что ты решишься взять его, не сомневался, что у нас появится сын. Иосафат-младший. Иосафат-меньшой. В голове не укладывается. Ты держишь этот красный комок перед экраном, разрабатываешь ему стопы, а сама так невозмутима, что первое ощущение, промелькнувшее у меня, когда я увидел вас вдвоем, было не ревностью, нет, – какой-то завидущей умиленностью.
Я ничего не понимаю в ходунках, пеленках, искусственном кормлении, но каким восторгом был заполнен твой взгляд, когда ты мне рассказывала о том, что он перевернулся самостоятельно. Я слушал тебя и понимал, что это не малыш, а вся жизнь моя переворачивается и летит в тартарары. А когда ты сказала мне, что он пополз? Боже мой! Первым делом я вышел в сад, и какая-то восторженная обида рвалась во мне – будто водород внутри солнца. Я прислонился лбом к стволу дуба. Пожухлый лист с равными овальцами упал под ноги, а я смотрел на него и повторял: «Пополз, пополз, он пополз».
Весь экипаж несколько дней передвигался на четвереньках, как наш сын. Вода – тяжелая, отхаркивалась вместе со слюной и кусками размолоченной пищи, которая подавалась по трубкам. Самое страшное перед сном было как раз впустить в рот главную трубку подачи и обуздывать мысль: не дай бог, западет она или выскочит изо рта. Стоишь на коленках перед судами и вдруг понимаешь, что постарел от силы на несколько недель, даже борода отросла лишь на ноготь с полулунием. Щетина отчего-то жесткая, будто стриженая, прикоснешься к ней – колется.
А в последнем сообщении ты сказала, что он пошел! Без посторонней помощи. Во мне что-то пошатнулось, когда я видел его неуверенные, фиглярские движения ног. Воочию он мне неизвестен, а его уже люблю, как тебя, – но нет, как бы я ни старался обмануть себя, сына я всегда буду любить меньше, потому что… Вот – заклепки, вот – синусоиды на выдвижных экранах, вот – подлокотники капитанского кресла, теперь, после пробуждения, я воспринимаю их с какой-то болезненной восприимчивостью. Шажок, другой, третий. Наш сын падает и начинает плакать, на экране вновь появляется твое лицо – на мгновение, затем настает пустота, а в отдалении слышится твое нежное увещевание.
И мне становится страшно от понимания того, что чем дальше я улетаю от вас, тем с бо́льшим запаздыванием доходят твои сообщения.
Врач говорит, что страхи в нашем положении – явление обыденное, по-своему он прав, но я по-прежнему не доверяю ему. После пробуждения он как-то затих, стал покладист и нем. А по записям в бортжурнале я узнал, что на его имя не пришло ни одного сообщения за этот год. Он одинок, но его одиночество не внушает мне жалости.
Знал бы он, что мне снилось целый год! Я и прежде слышал рассказы о вязкости снов во время заморозки, но все равно их явь стала для меня неожиданностью. Сон утяжелился до действительности, хотя головой я понимал, что следы известки на ладонях от прикосновения к пилястрам – сон, что головы Медуз над притолоками – сон, что звук колес по брусчатке и цоканье копыт, и слюна, повисшая лямбдой на уздечке лошади, – тоже сон. Но самое страшное – в моем сне появилось время, понимаешь? Прежде самый жуткий сон из виденных мной был о нашей лаборатории. Твой отец стоял над столом и что-то бормотал, я подошел к нему со спины и заглянул через плечо, но ничего, казалось бы, жуткого я не увидел: распластанный мышонок по кличке Дигнага лежал навзничь и перебирал лапками в воздухе, его хвост был отталкивающе пурпурен. А твой отец в такт движениям мыши шевелил руками, как колдун. Это было страшно – страшно потому, что необъяснимо страшно, будто предмет страха был поглощен самим страхом – и ничего не осталось, кроме него. Внезапно он повернулся.
Сегодня вечером ко мне снова пришел старпом: даже не знаю, стоит ли говорить тебе об этом. Жена инженера погибла, протокол двенадцать, погрузочный цех двадцать восемь. Ты наверняка ее знала.
Пусть земля ей будет светом.
десятая запись
Не знаю, с чего начать. Мне казалось, что беда должна прийти с другой стороны. Я винил во всем врача, но врач оказался ни при чем. Он спас меня, спас старпома, но он не сумел спасти инженера.
Я не понимаю, почему он поступил подобным образом. Вернее, я способен понять его чувства, но не поступки, следующие из них. Если бы тебя не стало… нет, не хочу даже думать об этом, но если бы мне пришло такое же известие, что и ему, я ни за что бы не повернул корабль обратно.
Предыдущие дни все были подавлены. Старпом, в красках описывая смерть чужой жены, заключил:
– Жаль, теперь от бедолаги не будет никакого толка.
Я пробовал заговаривать с ним. Земляной цвет лица, от рубашки пахло потом, щетина отросла за неделю больше, чем за годовой сон. Он смотрел сквозь меня, во всем соглашался, говорил, что не подведет меня, но чем больше я его утешал, тем больше понимал, что он не верит в действительность происходящего. Ему казалось, что время можно повернуть вспять. Не знаю, отчего я не обратил внимания на его слова: «Я все понимаю, капитан, смерть смертью, но… если мы разгонимся до определенных скоростей, то событий настоящего… не станет». Как мне не пришло тогда в голову, что он попробует осуществить эту нелепицу?