Шрифт:
Закладка:
Его не раз обвиняли в излишнем гедонизме, в эпикурействе. Многие товарищи, суровые и строгие, шутя называли его «Лоренцо Великолепный». Это прозвище нравилось Луначарскому. Он сам себя называл «Лоренцо Великолепный» — только новой Великой Советской эпохи.
Были у него свои художественные вкусы, пристрастия. Он их не скрывал. Но перед ним как государственным деятелем стояла задача собрать все культурные силы страны. Его много обвиняли, причем обвинения приходили и справа и слева. То он слишком покровительствует всяким «левакам» в искусстве, особенно в искусстве изобразительном, а то несколько неожиданно выдвигает лозунг «назад к Островскому», который тогда многим казался почти реакционным.
Луначарский очень широко, многообразно воспринимал искусство во всех его разновидностях, все художественные течения. Иногда он совершал ошибки, покровительствовал людям не всегда достойным, но в целом он замечательно руководил культурной жизнью страны в эпоху ее небывалого развития и роста. Он представлял себе будущую жизнь как жизнь радостную и счастливую, жизнь глубоко человечную.
Помню, на одном из диспутов он заявил:
— Я не представляю коммунизм в виде большого монастыря со своим особым уставом!
Иногда он слишком верил людям, и они злоупотребляли этим доверием. Его обвиняли в либерализме, и порой эти обвинения были правильны. Но как много он сделал для изменения сознания интеллигенции, для привлечения широких ее кругов к активной советской работе, особенно в первые месяцы после Октября, когда перед каждым интеллигентом стоял роковой вопрос — как теперь жить?
Огромное значение в то время имели и речи Луначарского, и его выступления, и его беседы, и даже его личное обаяние. Сколько раз приходилось слышать, что именно под влиянием Луначарского изменилось сознание человека. Мне говорили об этом люди очень разные — начиная от учителей в казачьей станице Белая Калитва, с которыми он беседовал во время поездки, и до таких людей, как академик Ферсман или артистка Мичурина-Самойлова.
Луначарский и перестройка сознания русской интеллигенции — это может быть темой серьезной научной работы. И, надо думать, не все здесь известно. Влияние Луначарского перешагнуло тогда и за рубеж нашей страны.
Очень большое впечатление произвела на всех его речь на юбилейном заседании Академии наук в 1925 году. О ней в свое время писали немало. Луначарский начал эту приветственную речь по-английски, затем перешел на французский, на немецкий, на русский. Но самым замечательным была концовка речи, она была произнесена на латыни — международном языке старой науки. Мертвый язык замечательно зазвучал в речи Луначарского. Я учился в гимназии, как будто бы прилично знал латынь, но здесь впервые почувствовал красоту древнего языка.
Закончил он речь стихами Горация, прославляющими человеческий разум. Это выступление имело широкий международный отклик, о нем много писали зарубежные газеты, даже те из них, которые были антисоветски настроены. Ведь это было время, когда в буржуазной прессе старались представить Советский Союз страной невежественной и дикой.
Мне пришлось в те дни говорить об этой речи с базельским профессором Альбертом Нетушилом, известным латинистом.
— Когда-то, — сказал он, — я пытался приучить своих учеников пользоваться латынью в быту, но у нас ничего не получилось. А вот ваш Луначарский оказался магом и волшебником, он оживил мертвую латынь, показал все художественные достоинства старого языка, его глубокую образность, поэтичность, он воскресил ораторское искусство Цицерона.
Да, в этой концовке замечательной речи сочетались огромная культура с высоким искусством. Все это было характерно для Анатолия Васильевича. Всегда так радостно было его слушать и общаться с ним. Мне казалось, что каждый человек после беседы с Луначарским становился чище, ярче, светлее.
БОГАТЫРЬ РУССКОЙ СЦЕНЫ
В этом мудреце и большом художнике было что-то наивное, почти детское. И это придавало ему особое обаяние. Я как-то слышал его беседу с детьми — они радовались, восторгались, смеялись, и он радовался вместе с ними. Он рассказывал сказки и всякие прибаутки на только им понятном языке. И показывал им кукольный театр. Никакого театра, конечно, не было, был только платок и его пальцы. Но на глазах зрителей разыгрывалось настоящее веселое сказочное представление.
И я тогда подумал: может, в подлинной мудрости и в самом деле есть что-то детское.
В другой раз он очень серьезно рассказывал на вокзале в Ростове маленькой девочке, как трудно перевозить театральную труппу. Это была «деловая беседа».
Я познакомился с ним в актерской уборной Качалова на спектакле «Царь Федор Иоаннович». Я поразился. Вошел русский богатырь, который как будто бы только сошел с полотен Васнецова. Я даже сразу не понял, кто это.
Начал Станиславский играть эту роль довольно поздно, во время американских гастролей в 1923—1924 годах. До этого Ивана Шуйского изображали обыкновенным боярином, но ведь он был воеводой, воином, героем и, по-видимому, талантливым военачальником, защищавшим стены Пскова, отразившим полчища Стефана Батория.
И Станиславский создал образ Шуйского-богатыря, одного из тех воителей, которые воплощали славу и величие древней Руси.
Конечно, здесь была известная доля театральной условности. Вряд ли мог Иван Петрович Шуйский являться ко двору в боевых доспехах.
Он замечательно носил эти доспехи (точная копия воинского одеяния, хранившегося в Историческом музее). И казалось, у него настоящая седая борода. Удивлял весь облик сурового и мужественного старого воина.
Когда попадаешь в актерские уборные, особенно чувствуешь всю условность театрального костюма и грима. Из зрительного зала, при особом сценическом освещении, они производят впечатление чего-то подлинного, но это впечатление так быстро рассеивается за кулисами. А тут живой богатырь. Совершенно не чувствовалось, что перед тобой переряженный актер. Да, это был богатырь русского театра.
Впрочем, он вел беседу не совсем богатырскую. Беседу, по-моему, очень интересную и важную. И тогда, и впоследствии я слышал ряд его суждений о театре, которых не найдешь в его сочинениях. И это понятно. В самом деле, не мог великий театральный деятель, реформатор, писать вещи, обидные для театра. Не для одного какого-нибудь театра, а для театрального искусства в целом. Так, по крайней мере, могли быть истолкованы эти суждения Станиславского. Говорили о Художественном театре. Качалов рассказал о своем друге, известном грузинском поэте и литературном критике (Б. Жгенти):
— Он считает себя футуристом, но очень любит Художественный театр. «Как же это вышло?» — спросил я его. И тот не смог ответить.
— Тут дело ясное, — сказал Станиславский, — ведь наше искусство отстает от других искусств примерно на два поколения. И происходит это потому, что мы как бы обобщаем то, что уже достигнуто другими искусствами. Вот только теперь мы начинаем постигать ту великую простоту и правду, которая была доступна передвижникам и композиторам «Могучей кучки».