Шрифт:
Закладка:
На этом же построении изверг Бартман отобрал семь сотен мужчин и женщин для расстрела. Он указывал на каждого движением пальца. Мы сидели в бараке и в окно видели все это.
Когда казнь завершилась, пришел Иммерглик и приказал нам похоронить убитых. Он забрал Мойше и Мейлеха, хотел увести и меня, но я сказал: «Нет, я не могу. Я должен остаться здесь и сторожить часы». Иммерглик не посмел спорить: я внезапно обрел новый статус.
По воскресеньям немцы расстреливали заключенных разрывными пулями, взрывавшимися при попадании в тело и разносившими жертву на куски. Некоторые трупы приходилось хоронить без голов. Мойше и Мейлех собрали руки и другие части тел и положили их в могилу. Это было ужасно. Тошнотворно. Навязчивые воспоминания об этом эпизоде мучили нас долгие месяцы.
На следующий день я объяснил Бартману, что, если мы будем жить с остальными заключенными в бараке, то не сможем нести ответственность за сохранность часов, так что было бы разумно отвести нам отдельную комнату. Он согласился, и нам отгородили маленькое помещение, в котором мы жили и работали. Я также сказал, что нам нужны длинная рабочая скамья и три стула, и он велел Иммерглику изготовить скамью и большую кровать, на которой могли улечься трое парней. Все было из дерева и сделано на совесть.
На кровать положили соломенный матрас и дали нам простыни. С нами обращались лучше, чем с кем бы то ни было в лагере. Мы лежали не просто на соломенном матрасе, а на соломенном матрасе с простынями! У нас были подушки и маленькая печка. Замечательно! И, конечно, у нас были пуховые одеяла, привезенные из дома. По меркам лагеря это стоило миллион долларов.
Немцы приносили нам дрова, чтобы топить печку, и Бартман приказал своим соотечественникам на кухне, чтобы мне давали все, что мне нужно. Он не имел в виду еду, но они решили, что речь шла и о ней.
Мы работали и спали в этой комнате. Как и всем остальным, нам приходилось вставать в шесть утра. Вместе со всеми мы выходили из барака, чтобы получить кружку кофе. Вечером мы вставали в очередь за супом и хлебом, но есть уходили в свою комнату. Нам не полагалось принимать пищу вместе со всеми. Все немцы и поляки, работавшие на кухне, узнали, что мы часовщики, и стали наливать нам полную миску супа, два половника. Если мы просили добавки, нам давали еще.
Ребята с кухни приносили мне в починку часы без ведома Бартмана, и мы ремонтировали их, хотя и не были обязаны это делать. Иногда они давали нам деньги, иногда – продукты. Еда обладала для нас большей ценностью, поскольку в лагере потратить деньги было нельзя. Хлеборез время от времени приносил нам буханку хлеба. Ответственный за овощи иногда давал нам немного. В нашей комнате образовался небольшой склад продовольствия. Порой у нас даже водился лук.
Важнее всего было то, что теперь не приходилось выполнять тяжелую работу за пределами лагеря и можно было сберечь силы. А кроме того, мы больше не ходили на воскресные «отборы».
Все охранники и все евреи-полицейские знали, что нас запрещено выводить на это построение. Одно это дорогого стоило. Бартман приходил к нам с проверкой по утрам и приносил часы. Мы готовились к его приходу и, когда он приходил, старательно трудились, сидя на скамье. Он ругал нас последними словами: «Эй, вы, зекецис (лодыри), хорошо устроились!» А еще он мог обозвать нас ауснитцерами («гомосеками»). Он никогда не здоровался с нами. И никогда не улыбался нам. С ним разговаривал я один, потому что Мойше и Мейлех при нем рот боялись раскрыть.
Бартману было выгодно то, что мы чинили для него часы. Он неплохо на этом зарабатывал, но дело не только в деньгах, но и в статусе. Он оказывал услуги полковникам и другим представителям нацистской иерархии, окружавшим его. Если вы можете организовать ремонт сложного механизма во время войны, вас начинают ценить. Бартман стал важной персоной. Немецкому военнослужащему было трудно найти часовщика. Даже попав в большой город, немцы не могли отвлекаться от своих обязанностей. И если и нашлось бы время, далеко не всегда удавалось отыскать мастера. Почти все часовщики в Польше были евреями. Поляков в этой сфере практически не было.
В глазах наших товарищей по несчастью мы были счастливейшими людьми на свете.
И вдруг Мойше заболел тифом. В лагере началась эпидемия, и многие умерли. Слава Богу, что мы все еще сидели в отдельной комнате и чинили часы. Температура у него повысилась до 41 градуса. Еще один градус, и брат бы не выжил. У нас был термометр – наверное, мы захватили его с собой из дома, не помню.
Тиф – ужасная болезнь, распространяющаяся вшами. Сначала начинается озноб, потом жар, достигающий смертельных значений. Лихорадка, спутанность сознания, речи, потеря памяти. Кризис длится две недели, затем температура падает, и больной идет на поправку.
Немцы боролись с эпидемией, расстреливая всех заболевших. Если доктор обнаруживал у тебя тиф, он был обязан занести твое имя в список, который представлял немцам. Когда кто‐то утром не поднимался с кровати или не выходил из барака и немцы во время проверки видели, что он лежит больной, доктор записывал его имя и заключенного отправляли в так называемый «госпиталь». К тому времени, как ты возвращался с работы в конце дня, он был уже мертв.
«Госпиталь» – это не больница, хотя там были доктореврей и медсестра. По идее, врач должен был оказывать помощь больным, но на самом деле его задачей было предотвращение заражения здоровых заключенных[61].
А теперь беда пришла к моему брату. Он не мог ни есть, ни пить. И не мог ничего делать. Он не понимал, что говорит. У него были галлюцинации: он видел отца и постоянно с ним разговаривал. И говорил мне: