Шрифт:
Закладка:
Мама пообещала купить девочке, если та окончит музыкальную школу и поступит в училище, какую-то фарфоровую даму. Видимо, очень красивую: девочка проводила со мной столько времени, что я боялся ей наскучить.
Но мастерство давалось ей нелегко, а потому она дорожила тем, чему удавалось научиться; то, что было сложно освоить, приобретало особую ценность, когда становилось привычным. Победы давались так непросто, что моя девочка скорее не училась, а боролась; и это её захватывало.
Мы играли Шуберта, Шумана и Шопена. Баха и Бетховена. Моцарта и Майкапара. Но больше всех она любила Скарлатти, Глиэра и Чайковского.
А я любил её. Даже когда у неё получалось фальшиво; даже когда на клавиши капали слёзы.
Однажды я проснулся и понял, что я не один. На чёрной крышке моего корпуса стояла белоснежная фарфоровая дама. «Эвтерпа, покровительница музыки», – говорили о ней домашние.
Дама, хрупкая и полуголая, видимо, всем очень нравилась. А мне больше нравилась моя девочка – как раз за то, что хрупкости в ней я не слышал. Кожа её была – шёлк, а волосы медь; но внутри – о, внутри она, как струна, была из стали.
Нет, я ей не наскучил. Просто появилась та, с кем ещё трудней – а значит, интереснее. Я помню, как впервые услышал их вместе: они сели перед зеркалом, моя девочка сжала деревянные бёдра виолончели коленями, посмотрела на себя – и мы, все трое, отметили про себя, как цвет её волос подходит к цвету нового инструмента.
Всё реже они проводила время со мной, всё чаще – с ней. Через несколько лет моя девочка стала работать в оркестре, вышла замуж за контрабасиста и куда-то уехала. Полуголую фарфоровую даму она забрала; меня – нет. Но я понимаю – со мной тяжело.
В физическом смысле.
Дальше была тишина – будто кто-то объявил сто лет молчания. Сложно предположить, сколько времени прошло на самом деле – сначала я считал недели, прожитые без дела; потом – месяцы; потом – годы. На отметке в пять лет я сломался.
В переносном смысле.
В физическом мне тоже приходилось тяжко: струны обвисли, как у дряхлой развалины. Кроме того, на меня, как на комод, ставили и складывали всё подряд – подсвечники, часы, книги, диски, мягкие игрушки. На мою крышку кидали шапки и пальто; казалось, она приросла ко мне, и никогда не откроется. Я превратился в мебель. Чувствовал себя немым и немощным.
Мы – не скрипки: годы не делают нас лучше. В этом мы больше похожи на людей.
Отведённое мне время совсем не хотелось проводить молча: ты ведь живёшь, пока звучишь.
Поэтому однажды я решил, что умер.
А потом появился мальчик.
Откуда он взялся, я так и не понял. Первые несколько недель он казался совершенно бесполезным: маленький, с огромной головой, он даже ходить не умел – только плакать и кричать. Однажды, когда он снова принялся рыдать, ему показали, что произойдёт, если открыть крышку «чёрного шкафа» и нажать на белые пластины.
Я зазвучал – и понял, что не умер.
Он удивился и замолчал.
С тех пор, когда он расстраивался, его подносили ко мне и играли несколько нот. Верхние ноты его веселили – так я узнал, что он умеет ещё и смеяться.
Тайна «старого шкафа», за который меня привыкли принимать, так впечатлила мальчика, что он стал лезть ко мне под крышку, едва смог дотянуться до неё.
Однажды он полез под крышку, прищемил себе пальцы и снова принялся плакать и кричать.
А когда научился говорить, первым делом попросил вызвать для меня настройщика.
Ладно, это небольшое преувеличение. Но вот чистая правда: настройщик пришёл к нам домой в четвёртый день рождения мальчика. Мастер подтянул струны; и после, когда все отмечали рождение мальчика, тот провёл праздник со мной, нажимая то одну, то другую клавишу, и слушая, как изменилось их звучание.
Оказалось, что у меня тоже праздник.
Мальчик этот не был похож на мою девочку – скорее на её сестру.
Он начал заниматься, но оказалось, что ему сложно упражняться каждый день. Он вертелся, бегал по комнате и думал о чём-то своём – таком далёком, что я отчаялся.
Оказалось, зря.
Он надолго оставлял меня. Злился, бросал попытки усидеть на месте, и спустя время возвращался. С каждым разом он становился выше и красивее.
Он начал играть, когда перестал расти. Видимо, когда внешний рост приостановился, у организма появились силы вырастить что-то внутри – может, струны и молоточки, как у меня. Во всяком случае, очень на то похоже: он играл что-то невообразимое; то, чего я никогда ещё не исполнял и даже не слышал; то, что мог выдумать только кто-то на меня похожий – со струнами и молоточками внутри.
Я не знаю, что он делал с этой музыкой – куда и кому относил, когда заканчивал очередное сочинение или песню. Но мне кажется, что эту музыку любили. Может, кое-кто. Может, многие.
Я знал, что он любит тех, для кого сочиняет и играет. А поскольку новые «вещи» он приносил мне всё чаще, я знал: это взаимно. Моему мальчику повезло.
Однажды, в честь какого-то события, моя девочка – его тётя – подарила ему Эвтерпу. Одна рука у фарфоровой дамочки откололась. Голова тоже, но её приклеили обратно. Нос, правда, так и не нашли. Но боевые шрамы только придавали ей очарование.
Когда квартиру, где я жил три десятка лет, продали, мой мальчик забрал меня; но не домой, а туда, где звон стаканов заглушал мою игру. Так мне вначале показалось.
«Работы будет много», – пообещал мальчик после первого вечера в кафе.
И не обманул. Звон стаканов заглушал меня, когда в красном бархатном зале, душном и набитом публикой, звучал мой пожилой голос; но когда к нему присоединялся ещё один юный и живой – нас слушали, затаив дыхание.
Она пела чисто и искренне. К тому же она чувствовала музыку моего мальчика, и вместе мы – его замысел, я и она звучали удивительно.
Откуда она взялась? Может, оттуда же, откуда и он; а может, ему снова повезло, и он её где-нибудь нашёл. Сестра, подруга или любимая – я не знал. Какая разница? Мне казалось,