Шрифт:
Закладка:
И всё-таки меня угораздило усесться за стол. Я сел и, опустив глаза — только бы не видеть никого, пусть думают, что я их тоже не вижу, — пододвинул к себе миску и в этот момент почувствовал — своей макушкой, склонённой над миской головой, — что все, кто есть в избе, смотрят на меня, смотрят и ждут. Как много этих невидимых глаз: две пары глядя с печки — это девчонки, мои ровесницы, за моей спиной — глаза их матери, а от окна, вот здесь, рядом, — глаза моей сестры, и моя мать стоит и смотрит на меня с порога…
Но что ж это такое? В руке у меня ложка, большая, деревянная… Это Егоровна уже успела подсунуть её мне прямо под руку.
— Ну вот и распоряжайся, — приговаривает она, — отведай моих щец. — Шершавой и лёгкой своей ладошкой она гладит меня по голове. — Так что ж не ешь-то? Хлебай, хлебай, щи хороши, пока горячие. Или не ладно что? Может, ложка велика? Это его ложка-то, Ивана моего, он ей завсегда щи хлебал.
Я слабо сжимаю ложку, опускаю её в миску, в густое и жирное варево, и вижу перед собой множество звёзд, тёплых и золотистых. Они плещутся под моей ложкой, они дышат вкусным жаром прямо в лицо, и от этих звёзд, от этой теплоты мне вдруг становится просто и весело, так хорошо и уютно становится, как будто сижу я дома, на далёкой нашей улице Новикова, сижу, сгорая от нетерпения, за столом и жду, когда остальные сядут. И я зову их весело, с шутливой угрозой:
— Ну, чего уставились? Долго я вас ждать-то буду? Вот как съем всё, будете знать!
И застучали ложки…
НА ТОМ БЕРЕГУ
К реке Иван спустился в тот ранний час, когда над берегом, за его спиной, медленно поднималось солнце. Левый берег, крутой, высокий, весь кустарником и молодым сосняком зарос, и оттого у воды, в подъярье, где возле дощатых мостков, поджидая хозяина, тёрлась, поскрипывая, Иванова лодка, было сумеречно и стыло, словно здесь, под берегом, в омутово непроглядной глубине затаилась недолгая июньская ночь.
А на другом, на правом берегу уже совсем светло. Солнце успело добраться туда, перемахнув с левого берега — через кусты, через Волгу, — высветило добела широкую песчаную отмель, резким тёмно-зелёным клином обозначило картофельное поле и дальше, дальше пошло — по деревенским крышам, по заборам, по огородным грядкам, к дальнему лесу.
Деревня от реки не далеко и не близко — вся на виду. На сухом песчаном угоре двенадцать домов в один ряд, стоят они ровным порядком, окнами на реку, дворами к огородам, к лесу, соблюдая почтительный интервал, и только в одном месте, поближе к правому краю — широкий просвет меж дворами. Выгон не выгон — пустота…
На это месте и стоял Иванов дом. Крепкий был дом, хоть и старый. Дед ещё строил. Позапрошлой осенью, когда Иван с мужиками разбирал его, чтобы потом по ледоставу сюда, на левый берег перевезти, Иван все брёвнышки до единого самолично топором обстукал, как папа Карло своё полено со всех сторон оглядел — гудят, как литые. Четыре бревна из нижнего венца только и выбросил — подгнили малость. Не тащить же с собой в новую жизнь это гнильё…
Минуту-другую стоит Иван у воды, спросонья пялится на противоположный берег, чего-то ждёт, о чём-то думает. Лицо у него заспанное, помятое и оттого хмурое, как будто кто-то силком поднял его с тёплой постели и погнал сюда ни свет ни заря. Он ёжится, зябко поводит плечами, часто и глубоко затягивается сигаретой. Сизоватый пугливый дымок, срываясь, тает у него за спиной.
На том берегу просыпаются рано. Вот и теперь уже кто-то громыхает вёдрами у колодца, чья-то калитка скрипнула… А вот и белая рубашка мелькнула на крыльце. Не Санька ли Сукромин покурить вышел? Ему-то чего не спится? Приглядевшись повнимательнее, понял Иван, что ошибся: нет, не Санька это, да и дом Сукроминых — следующий, с голубыми наличниками, с белыми занавесочками на окнах.
«Эти ещё дрыхнут небось, — размышляет Иван, — а может, и проснулись, да подыматься не хотят. Ва-ля-ются…»
И от того, что грезится ему при этом, Ивану вдруг становится не по себе: и жар в лицо, и в голове туман… Будто с реки, с того берега надуло. И сквозь этот туман видится ему чужой, потаённый мрак сукроминского дома, широкая кровать за призадёрнутым цветастым пологом, а на кровати, на жаркой перине двое — Санька Сукромин, бывший его закадыка, и Варька Ильина, теперь и не Ильина вовсе, а Сукромина. «Лежат, нежатся… Мля…»
А ведь всё по-другому могло сложиться, и не Санька, а он, Иван, мог бы валяться теперь с Варюхой в своей постели…
Четыре года назад, когда их обоих, Ивана и Саньку, в армию призвали, она, Варька-то, ему, Ивану, письма писать обещала. Выходит, и ждать бы его должна была. Ещё бы не ждать, если столько было обещано: и свадьба на всю деревню, и дом, и корова, и всё хозяйство, что от отца-матери к Ивану, по всем расчётам, должно перейти. Мать-то к той поре совсем износилась, отпахала свой век… Успеть бы застать её после армии.
А Варюха, признаться, и тогда, уже с первых писем настораживала: все Ивановы посулы, какие он ей расписывал, она как и не замечала. Размышляя на досуге над этой странностью, Иван в конце концов сделал для себя такой вывод: мол, стесняется девка о деле-то писать, а сама небось там кругами возле его хоромин ходит. Приглядывается.
Однако осечка в расчётах вышла: ни домом, ни коровой, ни хозяйством обещанным не удалось Ивану приманить Варькину любовь. Его ли была в том вина, или судьба-злодейка сыграла с ним злую шутку — поди теперь разберись. Но факт остаётся фактом…
Вернувшись месяцем раньше домой, отличник десантных войск Санька Сукромин ухитрился обскакать Ивана сразу по двум статьям: и зав мастерскими ремонтными стал, и с Варькой Ильиной успел