Шрифт:
Закладка:
Бекки посмотрела на меня с вызовом, я нутром почуял, что она ждет выражение отвращения на моем лице.
– Она корчилась, зажималась, но живот ей скрутило так, что не вытерпела и прямо на меня… Вопрос пары таблеток и гигиены, но не здесь.
И снова я молчал.
– В прежней жизни я много читала. Я помню: «Мыслю, следовательно, существую». Здесь мы уже давно не мыслим, никаких крох разума, одна пустота. Значит, нас уже не существует. Мы пустота. Но разве пустота может так болеть?
Она уронила голову и уткнулась подбородком в грудь. Я не нарушал тишину. Я боялся спугнуть Бекки, как боятся спугнуть птицу, пролетавшую мимо и случайно севшую рядом. Она вдруг подняла голову.
– Думаешь, я хочу выплакаться? Да, это едва ли не самая большая душевная потребность здесь. Нас сотни тысяч ушей, а пожаловаться некому. Как я могу плакаться соседке по нарам о своей несчастной милой матери, когда эта женщина сама захлебывается в своих муках: потеряла детей и мужа, он болел и поэтому был бесполезен на работах, а они дети, вот и все. Пожаловаться ей, что моя мать не пережила транспорт… А у нее в голове только двое невинных детей, удушенных газом. И она расскажет, что не видит за собой права жить после того, что позволила сотворить со своими детьми. И что не пошла на проволоку только потому, что где-то в родной деревне осталась старуха-мать с третьим, младшим, которого удалось спрятать… Но она уже не плачет. Только живые оплакивают мертвых, но разве она живая? Ничего живого в ней уже не осталось, ни капли жизненного сока, ни единой слезы. Она уже давно там, с детьми и их отцом. Только ночью во сне что-то наполняет эту оболочку и она мечется в бреду, повторяет имена детей – это сводит с ума соседей, но ни у кого не достает смелости разбудить ее и упрекнуть.
Плакаться тебе я не буду. Жаловаться на свои боли может человек, сохранивший себя. А я больше не Бекки Вернер, я число. Я откликаюсь на него. Цифры. Остальное украдено. Украдено даже мое лицо! Я была хорошенькая, Виланд, ты помнишь? А сейчас у меня лицо больной старухи. Но эти воспоминания – слишком больно. Только представь, каково это вспоминать, как ходила по парку, дышала свежим воздухом, ела вкусную… просто ела. Из посуды, приборами, носила чистую одежду, свою одежду, сшитую по моим меркам, спала на чистых простынях. Ты помнишь мою кровать, Виланд? О, ты ее помнишь, я вижу. А я заставила себя позабыть. Ты помнишь меня благовоспитанной девочкой из состоятельной семьи. А эта девочка теперь думает только о том, как бы организовать лишнюю еду или теплые носки. Эта девочка подгадывала, когда выгоднее встать в очередь на раздачу. Чтоб ты знал, черпак супа со дна и с вершка чана – это совершенно разные блюда. Эта девочка собирала каждый тряпичный клочок, чтоб хоть немного утеплиться. Здесь так: любой найденный лоскуток ладят на тело, потому что оно самостоятельно не способно больше дать ни капли тепла. Каждое утро девочка шла мимо новых трупов и говорила себе: «Иди мимо, не оглядывайся. Если можешь кому-то помочь, помоги себе». И я помогала… себе. Но воровала не только я, ты сам знаешь. Воруют все. Кто с ходу не постигает звериные порядки лагеря, пропадет – верняк. Обиды, злоба, ненависть, интриги, подставы тут цветут пышным цветом. Нас бьют, да мы и сами друг друга бьем. Мою первую пайку утащила женщина средних лет, у нее было такое грустное лицо и такие добрые глаза. Поэтому каждую ночь я заворачивала тряпье и колодки в свой халат. Украдут колодки – все, пиши пропало. Найти новые не сложно. Сложно найти подходящие. Ты думаешь, мелочи, да? Но, Виланд, нет, не мелочи. Здесь дорога на тот свет начинается с плохой обуви. Достанутся маленькие колодки – сотрешь пальцы в кровь, они пухнут, гноятся, лекарств никаких. Каждый шаг – мука: идешь и кровавый волдырь трется о деревянную колодку, лопается, горит, а остановиться нельзя, удар палкой по хребту обеспечен. Не успевает сукровица подсохнуть, а там уже новый волдырь, еще пухлее, еще кровавее. День-два такой муки – промыть нечем, помазать нечем, – и ступни распухают так, что и в большие колодки не запихнуть. А у тебя маленькие. Вот поутру и вбиваешь в них распухшие слоновьи ноги. И чуть подсохшие во время сна волдыри вновь открываются и кровоточат. Работать на таких ногах невозможно, как и выстоять несколько часов на аппеле, и идти тебе в этих колодках на тот свет…
В лагере нет мелочей. Каждая вещь может стать залогом жизни. Или смерти. Старая гнутая ложка, дырявая миска, пуговица, даже кусок проволоки полезен: ведь это и шнурок, и нитка, чтобы пуговицу приладить. Кубик маргарина на него, конечно, не выменяешь, но четверть хлебной пайки вполне. Тут все меряется едой, Виланд, это главная валюта лагеря, голод тут – основное чувство: с ним просыпаются, с ним существуют, с ним умирают. Я упустила момент, когда он стал определять мое существование. Это происходит как-то внезапно. Кажется, еще вчера ты удивленно смотрел на прокисшее молоко или заветренное пирожное и гневно просил кухарку быть повнимательнее. А вдруг оказывается, что твой впалый живот и похлебке рад. И хорошо, что она горячая и с кусочками овощей. А еще через день ты за любую плесневелую горбушку назовешь чужого другом или… хозяином. Когда я жила в прошлом бараке и давали ложку маргарина или кусочек конской колбасы, хоть и прозрачный совсем, это был праздник. Еда таяла во рту… И за это ощущение ты готов на что угодно: и торговать собой, и обманывать, и убивать, наверное. Я хорошо помню то состояние, когда получала паек раз в сутки. Только самые стойкие могли сохранить часть хлеба до утра. А до следующего вечера – никто. После работ к вечернему аппелю голод становится одуряющим. Слабость такая, что каждый шаг за тысячу, земля плыла под ногами, перед глазами туман. Никакие слова не передадут стоячий голодный обморок. Ты не поймешь, пока сам не… Я расскажу. Есть еще такая конечная точка бессилия. Вроде бы ты еще медленно переставляешь ноги, но во время очередного шага вдруг замираешь, в глазах темнеет, перестаешь понимать, кто ты, где ты. Слабость до умственного помрачения, и сердце тоже не понимает, нужно ему