Шрифт:
Закладка:
Говорят, чем старше человек становится, тем быстрее для него течет время. Уж не знаю, насколько это правда, но если и да, то за тот год я окончательно повзрослел.
* * *
И вот мы дошли практически до финала. Я в Шереметьво, и время снова замедлилось. В тот момент я понял, что отец с самого начала был прав. Воздух был сладким. В самом деле. Может быть, я легонько поехал, но если и так, я это заслужил.
На меня навалилось, конечно, множество вопросов. А чем я буду здесь заниматься, что вообще за жизнь меня ждет? Смогу ли я устроиться на новом месте? Смогу ли часто ездить к друзьям? А можно ли перевезти их сюда, ко мне? Даже Эдит?
Я помахал рукой, отгоняя рой вопросов без единого приемлемого ответа.
Чем ты будешь заниматься? Ну, нам песня, это все знают, строить и жить помогает. А в другой песне поется: все на свете продается, если есть чего продать. Ну, не кокаином, так чем-нибудь легальным, Боречка, займись, стартовый капитал есть, мозги вроде тоже не все пропил. И тебя тогда назовут бизнесменом, а разве оно плохо?
Сможешь, сможешь устроиться, а не сможешь – так сдохнешь, в жизни все очень просто.
Затоскуешь – и сам поездишь к друзьям, и их сюда разведешь приехать.
А можно на этом свете все, прям вообще.
По-быстренькому я себя успокоил, погладил по голове, сам себе родитель, значит, и сказал новому другу моему, Мишане:
– Вот и родина, Мишаня, братан!!!
– Родина, привет тебе.
– Я бы приложился головой к землице родной, но они всю ее заделали кафелем. Проблематично человеку даже прикоснуться к родине, к его сердечной части. Не то что поговорить с ней.
Мишаня засмеялся. За одиннадцать с хреном часов мы с ним стали добрыми друзьями. Всю дорогу мы пили и говорили, ни минуты не спали. Мишаня тоже возвращался насовсем. Он был хороший, незлобивый мужик, хотел написать книгу об Иване Грозном, наверное, чего-то ему в жизни не хватало. Мишаня мне понравился сразу, и глаза его светились живо, и залысины блестели, словно это у него не голова, а какое-то интересное, наполированное инопланетное устройство.
Мишаня смущенно улыбался, был хорошо образован и переселялся к старенькому деду. Целые дни он собирался проводить в архивах, в пыльной, душной темноте истории.
– Интересно, – сказал ему я. – Интеллектуальная работа облагораживает даже самых опустившихся алкоголиков.
Пьянел Мишаня быстро, а пил немерено, так что из самолета я его по итогам вытаскивал. Бля, тащишь, бывает, пьяного товарища, и тут тебя поражает в самое сердце одна-единственная мысль.
Сладкий-то воздух.
И как я все это полюбил в ту же секунду, когда вернулся, это просто невозможно сказать. Нет, отец не увидел снова беспокойный аэропорт с расписанием рейсов на кириллице, не поглядел, как тут все изменилось, засветилось, запахло хорошим кофе, какой безжалостно-белый всюду был свет, как роскошно сверкали из окон вены и артерии дорог.
Отец этого не увидел. Но увидит.
Господи боже мой, мы не расстаемся ни с кем и никогда, все ненадолго, все не навсегда, и жизнь человечья лишь миг, но пусть захлопнет пасть всякий там пессимист, который скажет, что она – не вечна.
Мишаня сказал:
– У тебя такое возвышенное выражение лица сейчас, словно на картине.
– Такое и должно быть лицо у человека, встречающего, как любимую женщину, свою родную страну.
Я, конечно, стебался, но и серьезен был – одновременно. У всего в мире две стороны, и у моей России – тоже. Мне не терпелось увидеть длинные ряды одинаковых панельных зданий, праздничные трубы теплостанций и зеленые мусорные контейнеры, приоткрывшие голодные пасти. Я и это любил. Любил быстротечное, любил вечное.
Мишаня сказал:
– Стало быть, мы с тобой герои, которые после долгих странствий наконец возвращаются домой.
Он все это едва выговорил, едва исторг, и я похлопал его по плечу – за усердие.
– Как Одиссей, – ответил я задумчиво.
– Я бы мог быть Одиссеем, если бы Одиссея, – сказал Мишаня, – забрали родители, и он жил бы абсолютно нормальной жизнью, выучился в университете, а потом вдруг у него появилась бы идея! Вернуться в Итаку! Внезапная, страшная идея все поменять!
Я покрутил пальцем у виска.
– Ты слишком углубляешься в аналогии. Это для исследователя неполезно.
Мы пристроились в хвост очереди, люди доставали документы, глядели на себя в них, словно фотографии ни о чем им не говорили.
– Только беда, – сказал Мишаня, – заключается в том, что я совершенно не имею денег.
– Мне нравится твоя манера речи.
Трезвый Мишаня был пообычнее, но чем больше он в себя вливал, тем более вычурными становились его повадки.
– Я тебя подвезу, – добавил я. – У меня тут грузовое такси. Но ты тоже поместишься.
– Как много вещей из иной жизни ты везешь с собой!
– Ну да, достаточно. Харон бы докопался. Уж не знаю, что пригодится мне в новом мире, но слуги положили в гробницу многое.
– Между прочим, – сказал Мишаня важно, – у меня тоже имеются некоторые вещи.
– Ничего, уложим.
А мир и вправду был какой-то волшебный. За окном черные тени самолетов становились все отчетливее в занимавшемся рассвете, а внутри глаза резало от игры света в стекле и металле. Ровные квадратики ламп отражались в начищенном кафеле, в этом было что-то умилительно похожее на Запад, лакированное, но свободнее, безалабернее.
Подошла моя очередь. Я сказал Мишане:
– Не буянь.
И сделал шаг за разделительную линию, попал в какое-то лиминальное пространство между явью и сном, предстал перед отделенным от меня толстым стеклом и невероятно сонным погранцом.
Может, конец его смены, а может, начало – я не знал. Все сегодня застыло на границе, на самой кромке между тем и этим.
Мужичок был печальный, задерганный, но с прекрасными, искренними глазами, хоть и на этом сонном, бесстрастном лице. Он, как полагается придирчиво, изучил мои документы.
– Борис Витальевич, – задумчиво сказал он. – Возвращаетесь, значит?
И я понял, что меня так еще никто не называл. Где-то, не рядом, но здесь, в аэропорту, я ощутил присутствие отца, его вечность и незыблемость.
– Все для этого сделаю, по крайней мере. В гостях хорошо, а дома лучше.
Печальный погранец улыбнулся мне уголком губ и проставил штампы прилета.
– Сейчас друг мой, – быстро сказал я, – подойдет. У него аэрофобия. Пьяненький. Вы его уж не ругайте.
– Идите, Борис Витальевич.
А там такая красота, такой простор, приквел для ошеломительности Москвы, какой я ее помнил.