Шрифт:
Закладка:
Безумия не обрамлять в кавычки
Усердия. Чтоб – ах! – не замирать
Над куцей шляпкой ссохшейся лисички
В том, как известно, сумрачном лесу,
Где тлеют примечания внизу
От эмпирейской задрожавшей спички
В руке кого-нибудь из бедолаг,
Которые томятся в этом круге.
В сравненьи с ними паинька – Язон,
Эринии робки и близоруки,
Как бабушка твоя. Демисезон
Бесплодия я выбрал им расплатой
За то… За что? За что, не помню сам.
За что-то мерзкое. Пусть по своим лесам
И посидят. Потешатся руладой,
Раздвоенным помучат языком
Больной пробел в пародонтозных дёснах.
Потом я к ним зайду. Я им знаком
Как никому. Поверь мне, что силком
Я не тащил их в черноту морозных,
Великолепных адовых ночей –
Всегда они ко мне спешили сами.
К 2010-м поэтика Барсковой обрела двойное звуковое качество: к классической просодии добавился гетероморфный стих-скороговорка, и в нём всё чаще стало возникать «я» поэта, исследователя и собеседника. Обсуждая хрупкость, косность, смертность человека XX века – на примере дорогих сердцу писателей, от Тынянова до Зинаиды Гиппиус, – Барскова не забывала напоминать, что эти судьбы вписаны в исторический контекст, жестоким образом подчёркивающий достоинство человеческой уязвимости:
Повезут тебя, как грибоеда,
Повлекут тебя, как Ганимеда,
Золотые крылышки губя.
Век тобой закусит словно рыбкой
И с щербатой лилиной улыбкой
Выплюнет в грядущее тебя.
Чтоб не забывали: в чёрном, в чёрном,
Можно быть и точным, и проворным,
Притворяться точкой и тире,
Но вполне остаться непокорным
Великанам в дикой их игре
Невозможно.
Это сращение классической просодии с мотивом литературной истории (что-то вроде конвергенции материала и формы) проверял на прочность и Всеволод Зельченко (р. 1972): наряду со стихами, достигающими выдающейся чистоты звучания и отсылающими к едкой точности неоклассических баллад Ходасевича («Слепой объясняет на пальцах / Дорогу в кафе у моста. / На плечи слепому, как панцирь, / Надета его слепота»), у него есть вещи, которые увязывают развитие искусства XX века со страшной пляской истории:
Когда могучая зима пригнула нас к земле,
И в пляс безносая сама пустилась на столе,
Когда опробовал Молох железное нутро –
Твой выбор был не так уж плох, покойница Гуро.
Когда рогатый Актеон завидел кобелей,
Когда уже шатался трон балканских королей,
Когда играли попурри и верили в метро,
Нам говорила «Отомри» покойница Гуро.
Она склонялась над котлом, где булькала вода, –
Вертясь винтом, варились в нем волчцы и лебеда,
Кто приносил ей изумруд, а кто совал пятак –
Она хватала, что дадут, и припевала так:
«Никто не может знать, зачем
над нами волен тот,
Кто нас осушит, а затем
по горлышко нальёт,
Кто нас отпустит, а потом
до смерти прикуёт».
Второй подход – жёсткая деконструкция, травестирование традиции, как бы поднесение ей кривого зеркала: главным здесь был Шиш Брянский (р. 1975; псевдоним Кирилла Решетникова). Его сборник «В нежном мареве», посвящённый «деду Пихто, в страхе и трепете», – манифест поэтического постмодернизма; стиль возвышенной архаики и модернистской выспренности здесь уснащён матерными словами и умышленными грамматическими ошибками – которые тем самым сакрализуются (здесь ещё очень помогает использование прописных букв):
В ужасном Космосе, среди
Сломатых звезд
С указкой пробковой в Груди
Сидит Максим и моё Серце ест.
Когда кусок последний он проглотит,
Я ё…уся Лицем о каменную Русь
И в тихой Рай взлечу сквозь пламя новой плоти,
Как Андалузский Гусь.
Неразличение текстов высокой ноты с откровенными «филлерами» («Когда я лягу в мой детский гробик, / Мне Мудрость постучится в Лобик / О, я ей сразу отворю! / Она войдёт и скажет: хрю») здесь принципиально: маска Шиша Брянского – это юродивый, не без оснований заявляющий о высшем расположении:
Я знаю – я буду в Аду
Заслуженный деятель искусств,
Мне дадут золотую дуду
И посадят под розовый куст.
А если Деявол, хозяен всего,
На меня наедет: «Х…о дудишь!» –
Снидет Бог и скажет: «Не трогай его –
Это Мой Шиш».
Схожую травестирующую, карнавальную стратегию в чуть более мягком варианте выбрал Псой Короленко (р. 1967; псевдоним Павла Лиона): его стихи, положенные на музыку, стали в 2000-е «хитами в узких кругах». Примечательно (и неудивительно), что и Решетников, и Лион – профессиональные филологи. «Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя, / наживаясь на нашем несчастье, / деконструкторы в масках Шиша и Псоя / разбирают стихи на запчасти», – реагировал на их опыты более консервативный поэт и филолог Лев Лосев. Сравним с этим гораздо более «классичное» движение в сторону деконструкции, – например, в стихотворении Владимира Тучкова (1949–2021), написанном в 1997 году:
Десантник, падая с неба, ломает хребет оленя
и в цепких когтях уносит добычу в гнездо,
где рвёт ещё тёплое тело на буквы и слоги,
бросая к подножью вершины, –
там Пушкин в цилиндре и с тростью стоит,
напрягая монокль.
Наконец, третий подход, родственный второму, – развитие и присвоение образа-маски.
Андрей Родионов[499]
Этот подход наследует идеям Д. А. Пригова, но, будучи не концептуалистским, а постконцептуалистским, делает акцент не на иронии, а на «новой искренности». Другими словами, присущую концептуализму ироническую сентиментальность такой подход использует для создания неомодернистского образа поэтического «я». В полной мере эту стратегию реализовал Дмитрий Воденников, о чьих стихах мы уже говорили. В 2000-е же свой, брутальный вариант предложил Андрей Родионов (р. 1971). В его книгах – мифологизированный мир городской окраины; стихи Родионова – часто баллады об обитателях этих окраин, но главным героем здесь остаётся голос рассказчика – уличный, иронический, нервический, иногда – неожиданно нежный:
Вот тихо меж нами летают добрейшие птицы,
как мёртвые мягкие руки нам машут они,
всё-всё нам прощают, и, высшая нежность столицы,
нам ласково светят неяркие эти огни.
И вдруг это слово неясное – «дегенераты».
Услышишь его и подумаешь нежно: «Что-что?»
Какие-то гады нам в городе этом не рады,
да как можно нас не любить и, простите, за что?
Наверное, тот автомат, что считает поездки,
ноль видит на карточке мятой – наверно, не рад
тот