Шрифт:
Закладка:
– Ты… ты голодна?
Она опустила голову еще ниже и сжалась, словно ее ударили. Это окончательно вывело меня из оцепенения. Я кинулся в кладовую и как одержимый начал хватать все, что попадалось под руку: шоколад, колбасу, сыр, консервы, сахарные сухари. Овощи! Я вспомнил сетования Габриэля на нехватку витаминов в рационе узников. В отчаянии я огляделся, но, кроме сырого картофеля, не увидел ничего подходящего. Я вернулся в комнату, она не изменила своего положения. Я бессильно опустил руки и все повалилось на пол. Медленно подошел к Бекки. Она приподняла голову и затравленно посмотрела на меня, но тут же отвела взгляд. Я протянул к ней руку, но коснуться не решился. Так и стоял, ожидая хоть чего-то от нее.
– Я… у нас… из-за венгерского вала баню закрыли, – прошептала она. – Я несколько недель не мылась. Со мной рядом противно… должно быть… У меня отовсюду гадкий запах, – выпалила она и сама испугалась того, что произнесла, и снова сжалась в комок.
Я осторожно взял ее на руки и понес мыть. Она обмякла и ничему не сопротивлялась.
Закатное солнце без спроса лезло в окно, пытаясь обласкать мокрое худое тело. Изрисованное мыльной пеной, оно поблескивало в лучах, а я не мог отвести взгляда. На лопатках и груди были небольшие белесые пятна, очевидно, от когда-то расчесанных болячек. Наверное, такие же были и на голове, сейчас укрытой короткими волосами, отросшими до той длины, когда появляется первая завитушка. Она была похожа на маленького мальчика-подростка, угловатого, нескладного, еще не нарастившего ни мяса, ни силы, ни каких бы то ни было желаний. Уткнувшись подбородком в мокрые острые коленки, она тихо проговорила:
– Ты все пытаешься разглядеть ту девочку? Нет ее больше. Умерла, когда свыклась с трупами вокруг себя.
Той деликатной и робкой девочки действительно больше не было. Совершенно не стесняясь своей наготы, она продолжала смотреть перед собой. Я осторожно водил губкой по ее рукам.
– Я хочу знать твою жизнь.
– Однажды я подслушала разговор отца с каким-то приятелем. Он бежал из России еще до Мировой войны. Он рассказывал про страшные погромы в Кишиневе и Одессе, как евреев били и гнали по улицам, как отбирали у них имущество. Тогда многие бежали от тех ужасов в Европу. Для них тут даже организовали комитеты помощи. Отец сказал тогда, что нам очень повезло, что мы живем в Германии, в самом сердце цивилизации, тут подобное варварство просто немыслимо. Он в это долго верил. А потом что-то пошло не так в самом сердце цивилизации. Оно заболело страшной болезнью и стало гнать по жилам безумие. Вначале школьные подруги перестали со мной разговаривать: им запретили родители. Но это я могла пережить. Спустя какое-то время соседский мальчик кинул в меня камнем, когда я возвращалась из школы. Я и это могла пережить. Еще позже мне неоткуда было возвращаться: директор собрал меня и других… таких, как я, и сказал больше не приходить. Я и это могла пережить. Но я другого не могла. Не могла никак уразуметь, что во мне вдруг изменилось, что заставило ополчиться на меня всех тех, кто прежде улыбался и ластился. Когда я спрашивала отца, он отвечал уклончиво: «Это просто недоразумение, они не поняли, что ты немецкая еврейка, все наладится, это временно…» Он успокаивал тем, что будут преследовать только польских евреев, нас же – фактически немцев, живущих здесь в четвертом поколении, – не тронут. Никем другим я себя, честно говоря, и не ощущала, я никак не сознавала своего еврейства, потому поначалу поддалась сладкому соблазну и поверила отцу. Мать каждый день поучала перед выходом на улицу: «Головы не поднимай, в глаза не смотри, громко не разговаривай, а лучше и вовсе молчи, ни в коем случае не смейся, мышкой в лавку и обратно». Я изо всех сил старалась быть незаметной, но казалось, что на лбу у меня какая-то особая метка: плевки и камни в мою сторону от других детей не прекращались. Оказалось, мир изменить можно очень быстро. Постепенно все еврейские магазины штурмовики пометили краской. На витринах написали: «У собак не покупать», «Евреи – наши беды». А вскоре их разграбили и закрыли, а в другие нам ходу не было. Закон отступился от нас. Мы больше не могли рассчитывать на него. Мы могли если только пострадать от него, ведь сами стали вне закона. Любой мог сделать с нами что угодно, но дать сдачи – значило нарушить закон. Нам позволено было только смиряться. Через несколько месяцев такого смирения ты уже ничему не удивляешься: ни избиениям, ни издевательствам. А отец, как слепой и глухой, продолжал не замечать плевков в свою спину. «Надо перетерпеть. Хуже уже не будет, – бормотал он, – все же легче, чем беженцами неведомо куда…» Поначалу еще можно было бежать, у нас были деньги, мы даже могли продать собственность и забрать с собой драгоценности и то, что накопили. Мы могли бы вести вполне достойную жизнь где-нибудь в другом месте, но мы дождались, когда были отменены последние свободы и у нас уже не было ни денег, ни возможности уехать официально. Особенно после ночи, когда горели синагоги[21]: теперь, чтобы выправить документы для отъезда, нужно было заплатить огромный налог, а мы к тому времени с трудом сводили концы с концами. У нас все отобрали. Но и тогда отец не мог поверить в происходящее. Он все бормотал, что евреи внесли неоценимый вклад в развитие мировой культуры и науки: «Мы – это Фрейд, Бор, Эйнштейн, Гейне, Кафка, Цвейг… Мы у истоков всего…» И даже когда стучали в дверь, он успокаивал нас, что все обойдется. Нас пришли убивать, а он все улыбался как ребенок и суетливо заглядывал в глаза убийцам, бормотал: «Ерунда, подобного просто быть не может, не в этой стране. Скоро наступит порядок». «Наступит, собака», – хохотали те, кто пришли. И отец растерянно улыбался вместе с ними, поглядывая на нас с матерью, мол, вот видите… Тогда мы с мамой поняли, что он окончательно тронулся умом. С этого дня он был нам не опорой, а обузой, стало еще труднее… Но самый цинизм в том, что кончина моего