Шрифт:
Закладка:
– А я мог вырасти не как ты?
– Ну, не вырасти, может, и не мог, хер знает, к Фрейду сходи. Но стать кем-то другим можешь еще. Эта опция только в конце – всё, а пока живи, думай. Зря тебя, что ль, не ебнули сегодня?
Отец глянул на дядю Колю, хрипло засмеялся:
– Может, и надо было ебнуть.
– Ну что ты так с ним? Твой же сын.
– А как будто твой.
– Ты откуда пришел? – спросил я. И отец опешил, от неожиданности перестал смеяться.
– Сам в свое время узнаешь, не говорят о таком, да я и не знаю теперь.
Одновременно он каким-то образом жил в гробу, где косточки лежали, жил во мне и мне являлся, а также пребывал в каком-то совсем ином, неизведанном месте, о котором и сам ничего не знал, как только тут оказывался.
– Да мы и не об этом. Откуда я пришел, ты там тоже будешь. А пока голову-то включи.
Отец постучал дядю Колю по голове.
– Больно же, Виталик, я так умер.
– Ну ты терпи, чего.
Выпили еще, отец сказал:
– Музыку бы включить. Вот я об одном жалею, что в Афган не допросился. Я хотел делать великие вещи.
– Ты и делал, – неохотно признал я. Теперь-то, когда все мертвы, кроме меня, можно было об этом вслух говорить.
– Мне за это о́рдена не дали, медали не дали. А так бы остался орден или медаль.
Отец выхватил у меня из рук вилку, насадил на нее митбол, откусил половину.
– Ты, Борька, живешь как скотина. Ты думаешь, я тебе не хочу лучшей доли?
– Да я проебал уже все.
– Ну, проебал немного. Так заповедь одна: человеком будь хорошим.
– Десять заповедей, Виталик, я так помню.
– Ты не коммунист прям, – оскалился отец, зубы у него казались длинными, жуткими оттого, что с трудом держались в воспаленных деснах.
– Я и партбилет выбросил. Но вообще по существу, Борь, я с Виталиком согласен. Ты просто с пути сбился. Это бывает. Это нормально. Все ошибаются, отчего б не ошибиться-то. Не страшно это.
– Да я человека убил.
– Вот это пиздец, – сказал отец. Я заметил у него на рубашке комки земли, он их раздраженно стряхивал. – Но что теперь делать-то? Себя, что ль, на этом тоже порешить? Не убил бы, так помер бы. Ты убил, чтобы жить? Вот и живи.
– Это враг был, – сказал я. Мысль была успокаивающая.
– Человек это был, – сказал дядя Коля. – Ты из этого исходи. Но он бы тебя первый, это правда.
Отец сказал:
– Борька, у тебя кровит.
И мы пошли в ванную перевязываться, благодаря поддержке дяди Коли все прошло более чем сносно.
Неделю я не трезвел, мы бухали как скоты, пели, говорили обо всем на свете, и я почувствовал, что не один, не сам по себе, но в то же время в жизни у меня открылась бездна, рана незаживающая.
Все время живо вспомнилось, как Модести говорила, что мы с ней страшно искалечены.
Но как мне стать целым, вот что было неясно. Куда мне было податься, чтобы меня собрали?
Понимаете, такая черная бездна передо мной разверзлась, и оказалось, что я лечу туда уже очень давно. Мне надо было к солнцу, выползать на свет, а вокруг не было ничего.
Я любил Одетт, но где там выход?
Я любил людей, но где там выход?
Мне было очень хорошо и одновременно очень плохо. В сердце моем играли две мелодии, одна накрывала другую, получалось в итоге странно. Папка и дядя Коля не спали, вставал я, а они на кухне пьют, ложился – пьют, все пьют.
Голова у меня всякий раз трещала с похмелья, и отец мне заботливо наливал.
– На, на. Ты думай. Ты здесь для этого, чтобы подумать.
А они говорили про московские театры и про то, как земля от дождя сыра и в ней жарко становится, душно. Говорили про жизнь, говорили про смерть. Я никогда прежде столько не болтал, а уж я был поговорить любитель и охотник.
Иногда я рыдал не пойми от чего (хотя был простреленный дважды убийца, что уж там), и отец брезгливо отворачивался от меня.
– Подотри слезки, слюнявчик.
А дядя Коля милостиво хлопал меня по плечу.
– Ну, ну, всякий хочет прожить жизнь правильно, но она же не уравнение, не пример. Ты выпей свою таблеточку. Тебе надо их вовремя принимать, а то рана гноиться будет.
– Да переживет он, что ты его нянькаешь? Борька, думай.
Но мне ничего не придумывалось, я нажирался вусмерть и говорил, меня было не остановить. Вот такое, к примеру, говорил:
– Вы знаете, вот о чем я много думаю, о Страшном суде. Это ужас что такое. Мне Эдит рассказывала, будто считается, что все там будут во цвете лет, так сказать, не молодые, не старые. Лет этак тридцати. Вот мне почти тридцать сейчас. Это что же, я таким предстану перед Господом однажды? А у меня останутся вообще человеческие чувства? Будем там, словно на экзамене, или все станет по-особому? Я хотел бы проникнуться, но никак не могу. Мне двадцатый век все испортил. Там все будут без одежды. И как бы вот я представляю, что я обнаженный и вокруг много других голых людей. О чем я думаю? О концлагере. Такую красивую мне историю испортил этот ужасный двадцатый век. Я не могу поверить в прощение. Я бы к себе не был милосердный. А вот вдруг Бог придет, а мы тут расшалились.
И я плакал, плакал, плакал, думая о мужиках, которых убил, о детях их, и о матерях.
Отец ответил:
– Ну, может, там и не будет ничего.
– Ты же оттуда.
– Кто меня знает, откуда я. Может, я одна только искорка, а вечность, она в темноте проходит.
– Но я думаю, там хорошо, – быстро сказал дядя Коля.
– И мертвые ничего не знают.
– Мертвым оно уже все равно, ты просто поверь.
Мы выпили еще, пахло водкой и землей. Я сказал:
– От всего отрекся, думал что-то найти. А вдруг не надо было?
– Да хватит тебе пиздострадать уже, – сказал отец. Он и дядя Коля глядели на меня. Лица у них были совсем мертвые – с живыми их не спутать.
– Сейчас у тебя темный час, – сказал дядя Коля. – Но мы не хотим, чтобы ты работал или не работал, был