Шрифт:
Закладка:
– Ага, – сказал вдруг отец, пусть и очень неохотно. – Ты дурак, конечно, но я тебя отпускаю. Нахуя ты нужен-то?
Я налил себе еще водки.
– А, может, честно торговать? Я торговать люблю, в этом ошибки нет. Может, бизнесом заняться? Позаканчивать дела, и на спокойную работу?
Но подробно думать мне об этом было некогда, все происходило в пьяном угаре, слишком быстро оно менялось, сверкнуло что-то и исчезло, вот я в черноте и болен, а вот уже хохочу.
Лампочка на потолке горела с вечера и до самого рассвета, я не хотел погружаться в темноту. Это были мои мертвые, но в ночи, безо всякого источника света, я не знал, останутся ли они моими – все было особенным.
– Такое бывает раз в жизни, – сказал отец. – Когда очень тяжело.
– У меня вот вообще так не было, – сказал дядя Коля.
– Да ты жил легко, чего ты.
– И умер легко.
– Хоть это в смерти хорошо, что можно мало помучиться.
Пили, пели, смеялись, плакали, я еще блевал, а им все нипочем (некоторые плюсы того, чтобы быть мертвым). Как будто еще одну жизнь прожил на тесной, темной кухоньке, освещенной только голой лампочкой.
А потом пришла мамка.
Она вошла, вся в белом, словно в день их с папкой свадьбы, села за стол молча, бледная, с мокрыми волосами, глянула на меня прекрасными глазами и некоторое время молчала.
Это было особенное, сияющее молчание, меня озарило всем светом этого мира, окутало каким-то ощущением правильности происходящего, его необратимости и в то же время утвердительной силы.
Мамка смотрела с любовью, в глазах у нее (сухих, без блеска) была такая жизнь, такое торжество бытия над небытием, такая любовь ко мне, наконец, что я опешил. Мамка, как ангел, улыбнулась мне, сердце у меня екнуло, чуть не остановилось.
Я снова поверил в любовь и счастье, и в то, что я буду прощен, что где-то внутри у меня есть тяга к добру, к какому-то свету, к запредельному солнцу надо всеми нами.
Мамка улыбнулась так и сказала:
– Налей-ка мне выпить, сынок.
И я налил.
Она была особенной, в ней спрятался кусочек еще кого-то, кто любит меня, может, то была Матенька, а может, кто-то другой, бесконечно хороший и очень правильный. Само его существование было огромной надеждой.
– Не бойся, Боречка, малыш, – сказала мамка. Отец и дядя Коля почтительно молчали, она обращалась только ко мне. – Я всегда тебя очень любила. В тебе осталось от нас с папой много любви. А она может все. Разве это не так, Виталик?
Отец только кивнул. Мамка смотрела на одного меня, словно я был единственным в комнате видимым объектом. Или не в комнате, ну ее, комнату, – во Вселенной.
– Ты просто об этом забыл, – ласково сказала она, наливая себе еще водки. – Ты забыл, что тебя так любят. Потому что человек, который помнит об этом, никогда не потеряется.
– А чего теперь?
– Теперь вспомни, – сказала она, подалась вперед, и угол стола должен был больно упереться ей в живот, да только она больше ничего не чувствовала.
Да, в общем, подалась она вперед и поцеловала меня в лоб.
И я понял, что слезы у меня текут, как у маленького, много в жизни плакал, но не так. Такого у меня не было с шести лет, с самой ее смерти.
Эти слезы были не о гибели, не о мучениях, не об ужасах, а о какой-то огромной, непонятной, непознанной и прекрасной любви. Впервые за долгое время моей жизни я плакал от счастья, хотя, казалось бы, ну где там счастье, сидишь перевязанный, бухаешь – и то с мертвецами.
И мне открылся тот самый мир, над которым тьма не имеет власти, над которым вообще ничто не властно, ни я, ни кто-либо другой, ни математика, ни вера, ни даже время.
Я упал перед ней на пол (ой, ну чтоб не пиздеть, отчасти я пьяный был сильно, а отчасти, конечно, впечатленный) и уткнулся носом в ее колени, в ткань платья, пахнущего влажной землей.
Мамка положила руку мне на голову и гладила, гладила, а я все плакал.
– Пиздец, Боря, – сказал отец. – Просто пиздец, ну ты вообще.
А я не думал, что я там вообще. Я думал, что мамино платье пахнет не только могилой, но и дождем в лесу, и что земля, она везде одна и та же, хочешь – жри ее, раскаиваясь, хочешь – ходи по ней, улыбаясь.
Мамино платье пахло вспаханным полем и полем смерти.
Пахло кладбищем и садом.
Оно пахло миром.
А я думал, это только смерть. У меня было представление, будто все это одна лишь смерть. Мир не самая справедливая штука, но разве мы ему не под стать? Если уж прощать мир, то прощать надо и самих себя, наоборот, впрочем, тоже.
– Я люблю тебя, Боречка, – сказала мамка. – Когда ты у меня родился, я так плакала от счастья, я все-все в жизни сразу поняла. Потом, конечно, многое забылось, уже когда из роддома с тобой приехали. Но оно ведь того стоило. Вот ты взрослый, сильный мужчина, а был у меня на руках комочек маленький. Это такое чудо.
Она говорила о том, что мамка чувствует к ребенку, это да, но в то же время не об этом. Говорила о любви музыканта к симфонии и математика к уравнению. Говорила о любовниках. Говорила о чувстве отца к Рембрандту. О том, что доступно каждому и на всяком языке.
А я уже забыл, как оно все просто, как мало, если присмотреться, у счастья загадок.
Мамка сказала:
– Давай, Боря, будем пить и гулять. Мы пришли на эту землю, чтобы быть счастливыми. Иногда потерпеть надо, но это ничего.
Мы пили еще вчетвером, мама пела красивым, дурманным голосом. Я знал, что, может быть, никогда больше не увижу их такими настоящими, но не грустил об этом.
Все уйдет, чего уж там, надо наслаждаться тем, что случилось, а после памятью об этом, и нечего вечностью всякой там упиваться.
Мне открылась мудрость, которая, может быть, открывается любому после запоя, но не каждый в силах ее запомнить и высказать.
Я уснул, слушая их разговоры, как будто был маленьким-маленьким, как будто переместился во времени туда, где был жив еще даже дядя Коля.
Туда, где я еще ничего не терял.
– Что, Колька, смелости не хватает?
– Да хватает мне смелости.
– Что ты к нему привязался, Виталик?