Шрифт:
Закладка:
Тенгиз сменил продувшего шахматиста и сосредоточился на доске. Я продолжала есть. Можно было подумать, что я не ела сто лет или что желудок у меня бездонный. Мустафа налил мне еще кофе и принес какое-то непонятно что, обсыпанное оранжевой стружкой.
– Это кнафе, – бросил Тенгиз через плечо. – Десерт из козьего сыра.
Ничего вкуснее этого “кнафе” я никогда в жизни не ела. Даже бабушкин торт с ежами ни в какое сравнение с ним не шел, даже Фридочкин фирменный пирог.
Мужчины ели, пили, курили, резались в карты и в шахматы и не задавали вопросов. Как будто было в порядке вещей евреям шляться ночью по Мусульманскому кварталу, как будто было в порядке вещей приводить девчонку в такой притон, как будто в порядке вещей, что эта девчонка выглядит жертвой погрома.
Когда Тенгиз доиграл партию с чемпионом этого постоялого двора, сказал: “Уалла” – то есть “однако” – после того, как ему поставили шах и мат, и он снова разлегся на полу, Мустафа уселся на подушку рядом с ним, вытер руки о тряпку, выпил кофе, подобрал свои четки и спросил:
– Послушай, хабиби, ты почему столько лет у меня не появлялся? Я тебя обидел?
– Что ты, мотек, – ответил Тенгиз. – Просто я был в отъезде.
– Куда ты уезжал?
– Очень далеко. Очень далеко.
– А теперь ты вернулся насовсем? – спросил Мустафа.
– Иншалла, – ответил Тенгиз.
– Бе-езрат а-шем, аюни, бе-езрат а-шем, с божьей помощью, – покачал головой Мустафа.
Опять замолчали. Хлопали карты. Булькала вода в кальяне. Мустафа перебирал четки, Тенгиз смотрел в потолок.
– Прости, но я забыл, как ее зовут, – кивнул Мустафа на меня. – Что-то на “з”… Зара? Зина?
– Зоя, – сказал Тенгиз, все так же глядя в потолок.
– Ах да, точно, Зоя. Она всегда любила мой чай. Ох, я вспомнил, как она любила играть со стекляшками. Хочешь мой чай?
Я терпеть не могла чай, но чем черт не шутит. Со мной он так шутил, как будто я была главным анекдотом в его жизни.
– Хочу.
Мустафа опять подошел к плите и зазвенел посудой. Вернулся с очередным подносом, медным кувшином и еще с посудиной, полной синих стеклянных бусинок.
Разлил чай по стаканам. На бусинках были белые вкрапления.
– От дурного глаза, – улыбнулся Мустафа. – Машалла, ма-шалла. Хамса на тебя, я хабибти, моя красавица.
Растопырил ладонь и чуть ли не ткнул ею мне в лицо.
– Пей чай, пей чай.
Я пригубила янтарного напитка, в котором плавало несколько былинок. Это был не чай, а эликсир из листьев, растущих в том Саду, куда никому хода нет, и из коры гранатовых деревьев. Он был сладким и терпким, душистым и горьким одновременно; слаще меда, ароматнее весны, насыщеннее летних каникул. Вкус и запах, запах и вкус воскресили воспоминание, которое не принадлежало мне: как предрассветный сон, как память о том периоде жизни, когда самой памяти еще не существует. Очень странное ощущение, точного определения которому в человеческом языке нет. Тем не менее я знала, что все это уже когда-то было или будет однажды, но главное, что есть сейчас.
– Еще, хабибти? – спросил Мустафа.
– Еще, – попросила я.
Кажется, я выпила весь кувшин. Потом пальцы сами собой опустились в вазу с бусинами, и потекли бусины между пальцев, перекатываясь, как теплый лед, как молекулы воды.
Тихо шуршали, тихо стучали, из них можно было сделать ожерелье, подвеску, диадему, обшить ими бальное платье, занавесить окна длинными нитями вместо штор; приклеить на шкатулку с сокровищами…
Тенгиз больше не смотрел в потолок. Дыхание было прерывистым, а в глазах – воспоминания. И оттенок ужаса.
– Ты в порядке, хабиби? – спросил Мустафа.
– Конечно, – сказал Тенгиз. – В полном.
Я уже знала, как выглядят панические атаки, потому что однажды такое случилось и со мной – когда Натан вышел из класса на перемене между геометриями. Маша говорила, что в таких случаях главное не поддаваться, не избегать того, что вызывает страх. Не избегать самого страха. Больше всего на свете, говорила Маша, люди боятся собственного страха.
– Выпей чай, – сказала я своему мадриху. – Можно еще чаю?
Мустафа направился к плите. Я осторожно тронула Тенгиза за локоть. Кожа у него была ледяной. Я не знала, что говорить, но я сказала:
– Я боюсь.
– Чего? – спросил Тенгиз.
– Всего, – я ответила.
– Так не бывает, чтобы всего сразу. Это нелогично.
– Так бывает. Мне страшно. Мне очень страшно.
– Хочешь выйти на воздух?
– Хочу. Но раньше выпей чай.
Мустафа вернулся с кувшином.
– Пей, – сказала я Тенгизу.
– Яне…
– Пей.
Тенгиз сел. Хлебнул из стакана. Обжегся. Прижал руку ко рту.
– Он очень вкусный, – сказала я.
– Сахтейн, – сказал Мустафа. – На здоровье.
Тенгиз выпил чай.
– Мы пойдем, – сказал Тенгиз Мустафе. – Спасибо тебе. Сколько я тебе должен?
И полез в карман за кошельком.
– Ты сумасшедший, хабиби? – сказал Мустафа Тенгизу. – Мотек, ты упал на голову? Ты съехал с рельс? Что ты курил? Поломается у меня мазган, ты, иншалла, мне его без денег починишь.
Я поискала глазами кондиционер на стенах постоялого двора, но не нашла.
– Саламтак, Мустафа, – сказал Тенгиз.
– Илла лика, я хабиби. Приходи каждый день. Береги невесту.
Мустафа расцеловал Тенгиза. Тенгиз расцеловал Мустафу.
– Ма-а асалама, – обратился Тенгиз ко всем остальным присутствующим, которые еще не спали.
– Альхамдулилла, – отвечали бодрствующие присутствующие и целовали собственные большие и указательные пальцы.
Мы вышли на улицу. То есть под своды Мусульманского рынка, ночью бездействующего.
На пути неизвестно куда нам попался пограничный патруль.
– Вы куда? – спросил солдат в полном обмундировании, с коротким автоматом на груди.
– Просто так гуляем, – ответил Тенгиз.
– Здесь опасно. Выход там. – Пограничник указал автоматом налево. – Пройдите через Христианский квартал, через Муристан, и выйдете потом из Яффских ворот.
– Спасибо, – сказал Тенгиз, будто и в самом деле заблудился.
– Доброй ночи, – ответил пограничник.
– Доброй ночи, хабиби.
Мы куда-то пошли. Была небольшая площадь, и на ней очередной небьющий фонтан – в Израиле экономили воду. Потом перед нами вырос храм Гроба Господня. К стене храма была прислонена никуда не ведущая деревянная лестница. Из этого большого несимметричного строения не получалось целостной картины, поэтому его невозможно описать.
Тенгиз сел на землю и закурил.
– Ты много куришь. – Я тоже села на камни.
– Ты много говоришь, – сказал Тенгиз и уставился на полумесяц.
Я уставилась на безлюдную площадь и на запертый храм. Я подумала вот о чем. Люди тысячи лет бьются за святые