Шрифт:
Закладка:
– Ему все равно непросто, – сказал я. – Другой язык, другая среда, другие обычаи…
– Простите, доктор Гриффит, – перебила она. – Не мне вам говорить, что Дэвид очень, очень способный ребенок. – Она посмотрела на меня сурово, как будто это я виноват в способностях малыша. – Но ему все время трудно контролировать свои эмоции – это же не первый наш такой разговор. И у него есть определенные… трудности с социализацией. Ему нелегко воспринимать определенные правила, принятые в обществе.
– Мне тоже было нелегко в его возрасте, – сказал я. – Мой муж говорит, что это и теперь не изменилось. – Я улыбнулся, а она нет.
Она вздохнула, подалась вперед, и что-то исчезло с ее лица – наверное, профессиональная маска.
– Доктор Гриффит, – сказала она. – Я за Дэвида беспокоюсь. В ноябре ему исполнится десять; он прекрасно понимает последствия своих поступков. Ему осталось здесь лишь четыре года, потом он пойдет в старшие классы, и если он не научится прямо сейчас, прямо в этом году, взаимодействовать с ровесниками… – Она вздохнула. – Вам учитель говорил, что произошло?
– Нет, – признался я.
И она рассказала. Вкратце: есть группа мальчишек – не спортивных, не миловидных, это ж дети ученых, что с них взять, – которые считаются “популярными”, потому что делают роботов. Малыш хотел к ним присоединиться и пытался тусоваться с ними за обедом. Но они его отшили – несколько раз (“Уважительно, поверьте. Мы никакого грубого обращения не терпим”), и тогда, видимо, малыш вытащил шприц и сказал главарю этой группы, что заразит их вирусом, если они не дадут ему присоединиться. На глазах у всего класса.
Когда я это услышал, меня охватили два противоположных чувства. Во-первых, я был в ужасе, что мой ребенок угрожал другому ребенку – и не просто угрожал, а угрожал, по его словам, болезнью. А во-вторых, у меня сердце разрывалось. Я винил и виню в одиночестве малыша ностальгию, но правда в том, что даже на Гавай’ях у него не было своей компании. Кажется, я никогда тебе этого не рассказывал: однажды, когда ему было три года, я увидел, как он подошел к другим детям на площадке, которые играли в песочнице, и спросил, можно ли поиграть с ними. Они согласились, и он влез в песочницу, но в тот же момент они вскочили и убежали кататься с горки, оставив его в одиночестве. Они ничего не сказали, не обзывали его, но как можно было понять это иначе, чем что они его отвергли? Ведь так и было.
Но хуже всего было то, что произошло потом. Он сидел в песочнице, смотрел им вслед, а затем стал тихо играть сам с собой. Каждые несколько секунд он оглядывался в их сторону, надеясь, что они вернутся, но они не возвращались. Минут через пять я просто не выдержал, пошел забрал его, сказал, что куплю ему мороженое, только пусть папе не говорит.
А вечером я не стал рассказывать Натаниэлю о том, что произошло в песочнице. Мне было стыдно, я каким-то образом оказался виноват в том, что малыш расстроился. Он потерпел неудачу, и я потерпел неудачу – не смог ему помочь. Его отвергли, и я в известной степени отвечал за его отверженность, хотя бы потому, что все видел и не смог ничего исправить. На следующий день, когда мы снова шли на площадку, он потянул меня за руку и спросил, обязательно ли туда идти. Я сказал, что нет, необязательно, и вместо этого мы снова пошли за запретным мороженым. На ту площадку мы больше никогда не возвращались. Но теперь я думаю, что надо было. Я должен был сказать ему, что те ребята поступили нехорошо, что к нему это не имеет никакого отношения, что он найдет других друзей, людей, которые будут его любить и ценить, и что любой, кто ведет себя иначе, просто не заслуживает его внимания.
Но я ничего не сказал. Наоборот, мы об этом вообще не говорили. И с течением лет малыш становился все более замкнутым. Пожалуй, не с Натаниэлем – впрочем, может быть, даже с ним. Я просто не уверен, что Натаниэль замечает. Я не могу это точно описать, но мне все чаще кажется, что малыш как бы не здесь, и даже когда он с нами, он куда-то потихоньку дрейфует. У него тут есть пара друзей, спокойные, серьезные мальчики, но они редко приходят к нам, а его редко приглашают к ним домой. Натаниэль всегда говорит, что малыш – очень зрелый человек для своего возраста; так всегда говорят обеспокоенные родители, когда дети вдруг ставят их в тупик, а я думаю, что если он в чем действительно созрел – так это в своем одиночестве. Ребенок может быть один, но он не должен быть одинок. А наш – одинок.
Элиза рекомендовала написать от руки письма с извинениями, отстранить его от занятий на две недели, еженедельно консультироваться у психолога, заняться каким-нибудь видом спорта (можно даже не одним) – “чтобы он чувствовал необходимость результата и мог тратить энергию не на свои обиды” – и отметила, что ему нужно “большее участие обоих родителей”, то есть мое, потому что Натаниэль-то и так посещает каждое школьное собрание, игру, представление или пьесу.
– Я понимаю, что вам это трудно, доктор Гриффит, – сказала она и, прежде чем я успел возразить или сказать что-то в свое оправдание, добавила более доброжелательно: – Я понимаю. Без всякого сарказма. Мы все гордимся вашей работой, Чарльз.
Внезапно я почувствовал, как идиот, что к глазам подступают слезы, пробормотал:
– Наверняка вы так говорите всем вирусологам, – и ушел, схватив малыша за плечо и направляя его к двери.
До квартиры мы шли молча, но стоило нам зайти внутрь, как я на него набросился.
– Что у тебя вообще в голове, Дэвид? – заорал я. – Ты вообще понимаешь, что тебя могли исключить из школы, могли арестовать? Мы в этой стране гости – ты не понимаешь, что тебя могут отнять у нас и запихнуть в государственный детдом? Ты в курсе, куда детей отправляют за меньшие прегрешения?
Я не собирался останавливаться, но увидел, что малыш расплакался, и это заставило меня заткнуться, потому что малыш плачет редко. “Прости, – повторял он, – прости”.
– Дэвид, – простонал я, сел на корточки, прижал его к себе – я так делал, когда он действительно был малышом, – и покачал его туда-сюда, опять-таки