Шрифт:
Закладка:
С задачей описания, на которую — как на главную для прозаика — ссылается в своем интервью Данилов, тоже не все так просто. Весомая часть описаний и сообщений в ГП фиктивна. Из них ничего нельзя почерпнуть, кроме поставленного на их место знака: здесь должна быть картинка, фотка, стенограмма разговора. Лекция по сектоведению13: «Секта — это такое сообщество, такая организация. Обладающая вот такими свойствами. <… > Деноминация отличается от секты этим и этим» Или: «Встреча со Степаном. Обсуждение межнациональных и межрасовых отношений во Франции <…> Обсуждение боеспособности армии Финляндии во время Второй мировой войны». Подслушать бы! Но нам с убедительностью Екклезиаста дают понять, что все это — суета, упоминанием коей (как и чтением «Спорт-экспресса») просто помечен ход минут и часов. И ближе к концу книги — уже полнейшая усталость от (впрочем, доброжелательного) исчисления проплывающего мимо вздора-сора: «Кто-то что-то сказал. Кто-то что-то прочитал. Кто-то как-то еще выступил».
И все-таки время от времени повествователь как бы пробуждается от этой почасовой расстановки заместительных значков и без дураков обращается к описанию. В этом повороте его проза прежде всего ландшафтна (а он к тому же вооружен фотоаппаратом как профессиональный репортер-очеркист, но также и как любитель-фотохудожник). Его внимание описателя привлекает то, чем заставлена, разубрана, загажена Земля, и при всей пресловутой безоценочности его взгляда нетрудно догадаться, что он всякий раз живо небезразличен к «гению места».
Он оскорблен неблагообразием: «Выхино — довольно-таки отвратительное место <…> Нелепые кричащие вывески. На уродливом стеклянном павильоне вывеска — спиртные напитки, и тут же рядом — кредит» (спиваемся). Он чувствителен к неприметной прелести заглохшего и заброшенного; о его эстетике жаления, близкой к тому, что обнимается непереводимым (как утверждают) с русского словом умиление, не писал только ленивый14. Умиление это грустное, эстетизмом грусть не гасится (ср.: «Дрожащие огни печальных деревень»): «Фотографирование страшного, непередаваемо убогого двухэтажного деревянного домика…»; «Фотографирование квартала убогих старых деревянных домиков, очень живописные домики, убогие, перекошенные, заиндевелые». Даже попав в Нью-Йорк, он находит подходящие объекты созерцания — «приземистые небоскребики района Бруклин-Хайтс», мрачные невысокие высотки Кони-Айленда». Он захвачен запущенностью и запустением городских дебрей, руинированных, покинутых человеком, а потому свободных от суеты и таинственно опасных; дружеская «экспедиция» на Пакгаузное шоссе и в Лихоборы — главное и единственное приключение в книге, мальчишеский выброс адреналина, соприкосновение с чем-то, наверняка лишенным налета фиктивности. Он поражен людьми, выделяющимися из монотонного знакомого типажа. Скажем, отцом Алексием и матушкой Ольгой из северной глубинки. Дан конспект разговора с ними (вместо диалогов, которые текст ГП отторгает): «Религиозная индифферентность и бедность местного населения. Практически полное отсутствие какой-либо экономики. Традиционный поморский уклад разрушен. Но надо работать, надо работать, надо работать, хотя, конечно, тяжело. Да. / Матушка, Ольга Артуровна, говорит: ничего, ничего. Надо работать. Ничего». (Тональность этого речевого сгустка в точности совпадает с теми «ничего, ничего», «нормально», которыми подбадривает себя рассказчик, — унисон тут не случаен.) Он задет за живое бликами человечности там, где ее не ждешь. Учащиеся профессионального училища в той же Архангельской губернии «отчасти развращены современной цивилизацией. Они гыгыкают, ухмыляются и демонстрируют скепсис. За передней партой сидит особенно развязная девушка. <…> Речь заходит об абортах <… > Активистка движения child-free, энергичная брюнетка неопределенного возраста, говорит, что дети — это ужас. <… > Развязная девушка на первом ряду громко произносит: у меня сын, и я счастлива». Невозмутимый тон («описание», а не «чувства» и «идеи»), как бы незначащая заметка меж прочими мелочами спасает эпизод от дидактизма. Но его нельзя не запомнить.
Наконец, связанная с пересечением пространства и с ландшафтом сцена абсолютной мистической радости — спонтанная и «бесцельная» поездка летним вечером до Раменского и обратно на поезде-экспрессе «Спутник» (как в детстве тот же рассказчик катался туда-сюда на автобусе в Тушине — см. повесть «Дом десять»): «быстрая езда, проносящиеся мимо окраины Москвы и дачное Подмосковье, сосны, платформа Отдых, восторг, счастье»15. «Горизонтальное» это положение или «вертикальное»? Антитеза исчезает. Небо на Земле и Земля на небе. Проза Дмитрия Данилова отмечена такими моментами блаженного выпадения из времени, покоя и тишины («равнодушная радость», внезапно объявшая странствующего героя в повести «Черный и зеленый», и многое подобное). Благодаря им еще яснее понимаешь, что значительная доля записей в ГП представляет собой не требующий расшифровки «наружный шум» (Тютчев), претерпеваемый рассказчиком, «шум» в том смысле, в каком это понятие используется в информатике. И потому, что шум опознан им в суетной своей и неинформативной сути и не поглощает его внимания, книга эта имеет позитивный, целебный эффект: читая, научаешься говорить себе «ничего, ничего» — что посреди неутихающего «шума» часто бывает очень кстати.
Смысл . Итак, с «человеческим измерением» «горизонтального положения» все обстоит довольно-таки благополучно: минималистская поэтика ГП умеет не выпускать это «измерение» из виду. Но в чем оно — персонально — заключается?
Попытки определить лицо и диспозицию автора-героя критикой, разумеется, делались. Анекдотический «душевный тунеядец» Ермолина выскочил прямиком из господствующей журнально-критической манеры 1920-х годов (одна из статеек о любимце Данилова, Л. Добычине, называлась «Пустословие»), и это неплохой комплимент писателю, ибо невольно схватывает что-то важное и продуктивное в его генеалогии. Но вот — ряд взаимоисключающих попыток «очертить образ», принадлежащих симпатизантам. Любопытный казус представлен слезоточивой издательской аннотацией (должно быть, кто-то решил: так надо рынку) — она не только не улавливает тональность ГП, но еще и обрушивает на читателя сведения о герое, в книге отсутствующие и с ее тоном несовместимые: «Кто из нас ни разу не задумывался, что он лишний в мире? Проще всего впасть в уныние: для человека с временной регистрацией нет постоянной работы в Москве, но нужно кормить далеких родственников, болит тело и душа, а твои мысли о жизни никому не интересны <…>. Взять и принять горизонтальное положение — так ведь проще <… > существовать в мире модных и успешных ловцов удачи. Но слабый телом силен духом. Он сможет встать в полный рост и вновь ощутить дыхание жизни».
Тем не менее на особых тяготах существования (как на личной теме прозы Данилова) настаивает не только дурацкая (дурашливая?) аннотация, но и близкий к Данилову Евгений Чижов: «Мир существует только для того, чтобы наваливаться на автора всей своей тяжестью»16. Совсем иную мелодию расслышал С. Шаргунов: «Его проза исполнена благородного веселья и благочестивого достоинства. <…> Сразу вспоминаешь Лескова»17 (видимо, лесковский моральный климат). Наконец, Валерия Пустовая со свойственной ей решительностью заявляет: «Описание обыденности не сопряжено у Данилова с экзистенциальным бунтом. И герой его отнюдь не