Шрифт:
Закладка:
Мнения Цветаевой и других исследователей иллюстрируют практически единогласный обвинительный «приговор», казалось бы, не оставляющий Пугачеву шансов на возможность оправдаться. Пытаясь все же разобраться в непростой драматичной коллизии, рассмотрим предъявленные ему претензии, будто в эпизоде с Харловой он поступил не просто жестоко, но по-человечески подло, тем самым навечно запятнав свое имя печатью безнравственности.
Оба упрека представляются, как минимум, дискуссионными. В связи с ними уместно вспомнить подходящее по смыслу замечание К. Маркса о чрезвычайном удобстве быть ««либеральным» за счет средневековья» [5, с. 666]. Поведение Пугачева, в самом деле, плохо коррелирует с нормами «морального кодекса строителя коммунизма», и даже в критериях книжного гуманизма эпохи Просвещения он, несомненно, был не на высоте. Но он «и не мог быть мягкосердечным, «человечным» человеком: такие люди никогда ни в одной стране не становились вождями массовых вооруженных народных выступлений, руководителями великого множества отнюдь не добросердечных людей» [3]. Последнее написано не о Пугачеве, но кажется, словно бы заготовлено специально для него.
Можно еще добавить, что он вовсе не обладал эксклюзивным правом на бесчеловечность, и отличался ничуть не большей жестокостью, чем, например, подавлявшие пугачевщину граф П.И. Панин и его подручные. Отнюдь не светочами добродетели были те похотливые помещики, после насильной близости с которыми крепостные девки лезли в петлю или топились в реке, о чем красочно и в подробностях живописал В.И. Семевский. Упомяну далеко не единственный в «своем роде» его рассказ о помещике, который не только сам «изнасиловал множество девушек», но «любезно угощал ими и своих гостей, при чем для более важных или приехавших в первый раз выбирались невинные, хотя бы им было 12 лет» [15, с. 317–318].
Совсем не о высокой гуманности «великой Екатерины» свидетельствует ее приказ о пожизненном заточении в крепость ни в чем не повинных жен и детей Пугачева, где им и пришлось сгинуть. О, так сказать, «милосердии» всесильных властителей трона и их присных многое могли бы рассказать жертвы дворцовых переворотов и тайных интриг, столь характерных для XVIII столетия, и т. д. Поэтому причины «беспощадности» бунтовщиков зависели отнюдь не от личной жестокости Пугачева, кого-либо из его окружения или любого участника протестующей толпы. Кажущиеся нам грубыми нравы императивно обусловливались жизненными условиями и общественными настроениями своего времени. Историк Д.Л. Мордовцев верно писал о «микрокосме» тогдашнего «деморализованного общества, которое, начиная от лиц, стоявших у престола, и кончая голью кабацкой, ‹…› воровало, мошенничало, грабило, доносило», а потому едва ли было возможно не «пропитаться» «ходячей, практической идеей века» [10, с. 17–18].
Имеется еще одно обстоятельство, которое необходимо учитывать любому ученому, пытающемуся понять восставших – искреннее признание ими собственного предводителя Петром III. Оправдывая свое «высочайшее предназначение», он обязан был обрушивать на «изменников» «царскую грозу». В рамках народного монархического сознания иное поведение «третьего императора» казалось бы подозрительным и чреватым вероятностью разоблачения. Значит, его насильственные действия были детерминированы, в том числе, социокультурными факторами, предписаны исполняемой ролью [7, с. 108–159; 8, с. 53–55]. На допросе Пугачев имел основания утверждать: «сам я столько жесток отнюдь не был» [2, с. 103].
Надо признать, что для критических эскапад в адрес Пугачева выбран не самый удачный повод, в том смысле, что аргументация его человеческой низости именно примером Харловой выглядит не слишком убедительной. Она основывается на недоказанной мысли Пушкина об их взаимной привязанности. Однако лапидарные сведения, частично подтверждающие правоту поэта, содержатся только в неизвестных ему показаниях Пугачева, которые, как правило, не принимались в расчет последующими авторами. Других же документированных фактов подобного рода не существует, и вряд ли их могут заменить смешанные с вымыслом семейные предания пушкинских собеседников. Но если игнорировать единственное свидетельство от первого лица, то в поступках бывалого казака усматривается простое физиологическое влечение, не более того. Потребительское отношение к женщинам – явление, с давних пор распространенное на Дону, где вплоть до конца XVIII в. сохранялся обычай брака на майдане, и никогда не было ничего подобного рыцарскому культу прекрасной Дамы. Поэтому праведные филиппики, призывающие признать такое поведение этически недопустимым, антиисторичны и, в лучшем случае, говорят лишь о ханжеской наивности. В любом случае стоит прислушаться к словам дореволюционного историка Н.Н. Фирсова, считавшего, что «Пугачева в его “императорском» сане можно было бы смело поставить на одну доску с матушкой-императрицей, как известно, тоже не избежавшей соблазнов своего положения, соблазнов, за которые русский народ заплатил куда дороже, чем за амурные грехи ее самозваного супруга» [17, с. 151–152].
Пугачев в самом деле не отличался равнодушием к прекрасному полу, но в этой слабости был далеко не одинок, а относиться к ней можно по-разному. Вдова с привлекательной внешностью неизбежно должна была разжечь страсть любвеобильного Пугачева, и на какой-то срок стать его наложницей, скорее всего, первой, но далеко не последней в их длинной веренице. Менять одну временную пассию на другую, ничуть не печалясь судьбой отправленной в отставку прелестницы, – вполне естественный нравственный стандарт для «царя-батюшки». В таком утилитарном подходе к слабому полу у него были хорошие учителя, в том числе, среди российских монархов [8, с. 51–52].
Кроме того, участь всех близких к Пугачеву женщин [6, с. 99–102] позволяет усомниться в его способности на тонкие чувства, в том, что с Харловой могла быть не только плотская, но и возвышенная связь. В контексте известных обстоятельств намного правдоподобнее, что впечатлительная 17-летняя девушка, завоевывая симпатии нареченного императора, опрометчиво возомнила себя героиней какого-нибудь авантюрного романа, спасительницей «заблудшей души», и в реальной жизни, а не на страницах вымышленной саги, сполна вкусила превратности приключенческого жанра, заплатив самую высокую цену за необдуманный порыв молодости.
Приходя к подобным заключениям, понимаешь, почему виновники расправы остались без наказания. Слишком уж неравнозначные для Пугачева ценности лежали на чашах весов. На одной – судьба случайной услады для тела, каких много еще можно было найти, пребывая в императорской ипостаси, а на другой – поверившие в его сакральный образ соратники, вместе с которыми мечталось завладеть Российским царством и возвести казаков в «первое достоинство». Железная логика восставших была ему ближе и понятней, нежели высокие моральные абстракции тогдашних господ или позднейших историков: «Мы-де не хотим на свете жить, – твердили ему пугачевцы, – чтоб ты наших злодеев, кои нас разоряли, с собою возил, ин-де мы тебе служить не будем» [2, с. 204].
В свете сказанного очевидно, что личная боязливость к оказанному предпочтению «своих» перед «чужими» никакого отношения не имела, «моральным трусом» Пугачев точно не был, как и трусом вообще. Его отвага и доблесть неоднократно засвидетельствованы рядом независимых друг от друга источников. Да и судьба яицкого казака Д.С. Лысова, казненного по его приказу, доказывает, что когда это казалось необходимым, он мог не обращать внимания на недовольный ропот «свиты» и умел настоять на своем [2, с. 188].
В заключение осталось констатировать, что казус Харловой крайне поучителен для презентации особенностей «ремесла историка», занимаясь которым очень сложно «добру и злу внимать равнодушно». Тем не менее, предлагаю не забывать, что историк не носит судейскую мантию. Его миссия заключается не в вынесении давно минувшему обвинительных вердиктов на основе гуманистических идеалов новейшей эпохи. Она состоит в стремлении проникнуться культурной семантикой изучаемого мира, понять взгляды