Шрифт:
Закладка:
Но в любом случае эти волнения были напрасными. Через три недели после возвращения домой – у доктора из Сан-Франциско идей было не больше нашего – ты заговорил, причем не отдельными словами, а сразу полными предложениями. Я испытала невероятное облегчение и плакала от радости. Твой отец, который нервничал меньше, чем я, подкалывал меня, но нежно, на свой манер. “Видишь, крошка? – сказал он. – Я так и знал, что все будет в порядке. Он весь в отца, я же тебе говорил. Теперь будешь молиться, чтобы он когда-нибудь замолк!”
Так мне говорили все – что когда-нибудь я буду молиться, чтобы ты замолк. Но мне не пришлось об этом молиться, потому что ты был очень тихий. Порой, когда ты рос, я спрашивала себя: может быть, это мое наказание? Я просила, чтобы ты ничего не рассказывал, вот ты и не рассказывал. А ты говорил все меньше и меньше и меньше, и теперь… – Она прервалась, откашлялась. – А теперь вот к чему мы пришли, – заключила она.
Мы оба долго молчали.
– Господи, Вика, – наконец сказала она. – Скажи что-нибудь.
– Да нечего говорить, – сказал я.
– Вот это, здесь – это не жизнь, – торопливо сказала она. – Тебе тридцать шесть, у тебя сыну одиннадцать. Это место – как его? Липо-вао-нахеле? Тебе нельзя здесь оставаться, Вика. Ты ничего толком не умеешь – и ты, и твой друг. Ты не знаешь, как готовить себе, как заботиться о себе, – да вообще ничего. Ты ничего не знаешь, Вика. Ты…
Она снова оборвала себя на полуслове. Быстро помотала головой, словно стараясь заново сосредоточиться. А потом поставила опустошенные контейнеры один в другой, положила их в свою сумку и поднялась на ноги. Она надела туфли и подобрала сумку с земли.
Я взглянул вверх, на нее, и она посмотрела вниз, на меня. Сейчас она скажет что-то ужасное, подумал я, что-то такое обидное, за что я никогда не смогу ее простить, и, возможно, она и сама никогда не сможет себя простить.
Но этого не произошло.
– И что я так разволновалась? – спокойно сказала она, оглядывая теперь не только мое лицо, но меня целиком, с нестираной футболкой, рваными шортами, клочковатой бородой, от которой у меня чесались щеки. – Ты же здесь не выдержишь. Вернешься домой, не успею я оглянуться.
И она отвернулась и пошла прочь, а я смотрел ей вслед. Она села в машину; она положила сумку с пустыми лотками рядом с собой; она посмотрелась в зеркало заднего вида, провела рукой по лицу, словно напоминая себе, что оно на месте. Потом завела двигатель и уехала.
– До свидания, – сказал я ей, когда автомобиль уже почти исчез. – До свидания.
На небе облака становились серыми, и я слышал, как бригадир торопит своих работников, чтобы они успели закончить смену, пока не пошел дождь.
Я снова лег. Я закрыл глаза. В конце концов я заснул – это был, как бывает, такой сон, что он казался реальнее бодрствования, так что когда я проснулся – на следующий день, рано утром, и Эдварда по-прежнему нигде не было, – я почти смог убедить себя, что могу еще начать все заново. И все-таки моя мать оказалась неправа: я не вернулся домой. Ни прежде чем она успела оглянуться, ни потом. Со временем Липо-вао-нахеле стало тем местом, где я был и кем я был, хотя так и не перестало ощущаться как что-то временное, предназначенное лишь для ожидания, хотя я ничего не ждал, только начала каждого следующего дня.
Вокруг нас все свидетельствовало о том, что земля, на которой никогда никто не обитал, так и не подчинится никаким попыткам сделать ее обитаемой, любое человеческое жилище на ней окажется временным. Дом, построенный из бетона и дерева, был уродливым, угловатым и дешевым; покрашена была только твоя комната, там была кровать, циновка на полу, лампа на потолке; в остальных комнатах ничего не было, кроме голых гипсокартонных стен и – на этом тоже настоял Эдвард – простого цементного пола.
Даже ты, приезжая, проводил большую часть времени снаружи. Не потому, что ты так уж любил находиться на открытом воздухе – по крайней мере, не в Липо-вао-нахеле, – а потому, что дом был так уныл, так явно настроен враждебно к любому человеческому удобству. Я каждый раз ждал твоего приезда. Я хотел тебя повидать. Знал я и то, что когда ты здесь – и еще несколько дней потом, – еда будет лучше, разнообразнее, богаче. По четвергам перед твоим появлением дядя Уильям привозил продукты и перегружал их в большие пустые сумки, которые я хранил для этих случаев. Он включал холодильник – Эдвард не любил им пользоваться – и выгружал туда бутылку молока, пачки сока, апельсины, салат, котлеты из говяжьего фарша – все эти милые товары из супермаркета, которых у меня когда-то было сколько угодно. Если Эдварда рядом не было, он тайком совал мне несколько плиток шоколада. Когда он попытался сделать это впервые, я отказался, но потом стал соглашаться, и при этом у меня на глазах появлялись слезы, а он отворачивался. Я прятал их в яме, которую выкопал за домом, чтобы они не растаяли на жаре и чтобы Эдвард их не нашел.
Приезжал всегда дядя Уильям, а не секретарь или какой-нибудь другой сотрудник конторы, и я задумывался – а почему, пока не понял, что моя мать не хочет, чтобы кто-нибудь еще видел, что я, ее сын, вот так живу. Дяде Уильяму она могла доверять, а больше никому. Видимо, это дядя Уильям и платил за электричество и телефон, за нашу пресную воду. Он привозил нам туалетную бумагу, а уезжая, забирал с собой наш мусор, потому что оттуда мусор не вывозили. Когда наш голубой тент пришел в такую негодность, что уже напоминал паутину, именно дядя Уильям привез нам новый, который Эдвард – некоторое время – отказывался использовать, пока даже ему не