Шрифт:
Закладка:
Я по-прежнему боюсь твоего ответа. Ты знал, знал задолго до меня, что в нем есть что-то пугающее, что-то, чему нельзя доверять. Даже когда ты был совсем крохотным, ты переводил взгляд с твоей бабушки на меня, с меня – на дядю Эдварда, когда он оставался поужинать, и хотя ты не мог объяснить, что за напряжение охватило нас всех, ты его, конечно, чувствовал. Ты видел, что рядом с ним я замолкаю, видел, как я жду разрешения открыть рот, когда нахожусь рядом с ним. Однажды, когда тебе было лет десять, мы проводили день на пляже в Липо-вао-нахеле. День клонился к вечеру, нам почти пора было уезжать, и я спросил Эдварда, можно ли мне сходить в туалет. “Да”, – сказал он, и я пошел. Для меня в этом не было ничего особенного – я все время спрашивал у него разрешения: можно поесть? Можно добавки? Можно домой? Не спрашивал я у него лишь о том, что касалось тебя, – и только когда я укладывал тебя спать поздним вечером, ты спросил, почему я просто не отправился в туалет, зачем мне нужно было его разрешение. Дело не в этом, попытался я сказать, но потом не смог объяснить, в чем, почему ты неправ, почему я просто не встал и не пошел куда хочу – раз мне надо. Ребенку ужасно осознавать, что его родитель слаб, слишком слаб, чтобы его защитить. Иные дети реагируют на такое с презрением, иные – как ты тогда – с сочувствием. Я думаю, именно в тот момент ты осознал, что ты больше не ребенок, что ты должен защитить меня, что мне нужна твоя помощь. Ты осознал, что тебе придется разбираться во всем самому.
Иногда Эдвард наставлял тебя в духе той лекции, которую читал нам Бетесда, хотя выходило у него неловко. Он пытался подражать его поэтичности, его чувству ритма, но, кроме нескольких заученных строчек, которые он повторял с регулярными интервалами – “Америка – страна с греховным сердцем”, – у него ничего не получалось, его построения оказывались разболтанными и однообразными, скучными и многословными. Я думал об этом и сам стыдился собственного предательства, хотя никогда не говорил этого вслух, не говорил этого тебе. “Никакая земля никому не принадлежит, – говорил тебе Эдвард, забывая или, может быть, игнорируя тот факт, что дело происходило в Липо-вао-нахеле, чья принадлежность была краеугольным камнем его собственной фантазии. “Ты вправе быть где сам пожелаешь”, – говорил он, хотя и этого не имел в виду – ты будешь гавайцем, молодым принцем, как он тебя называл, хотя плохо понимал, что это, собственно, значит, как и я. Если бы ты тогда сказал – а у тебя было на это полное право, – что хочешь вырасти, жениться на самой ослепительной блондинке, какую сможешь найти, жить в Огайо и работать управляющим в банке, он пришел бы в ужас, но что именно его ужаснуло бы – такой выбор или само намерение так поступить? Ведь на это нужна недюжинная смелость – отправиться за тридевять земель в Огайо, отречься от всех привилегий своего имени, поехать туда, где ты будешь все равно что принц Вугавуга, чужеземный и смехотворный, без намека на почести, надежда на которые исчезла, стоило тебе забраться в маленькое кокосовое каноэ и оттолкнуть его от песчаных берегов Уга-уги!
Гавай’и и нас, гавайцев, он представлял себе так поверхностно, что если за что в прошлом мне и стыдно, так именно за это. Не за это само по себе, а за то, что я закрывал на это глаза, позволял ему играть, что принес наши жизни в жертву игре. Все эти годы он пытался научить тебя гавайскому по старому учебнику для начинающих, украденному из университетской библиотеки, – ты так и не научился, потому что он сам так и не научился. Его уроки гавайской истории строились на фантазиях, на неосуществленных надеждах, а не на том, что происходило на самом деле. “Мы – земля королей и королев, принцев и принцесс”, – говорил он тебе, но на самом деле на нашей земле было только два принца – ты и я, и вокруг не могло быть многочисленных королей, потому что королевской семье нужны люди, которые ей поклоняются, в противном случае она перестает быть королевской семьей.
Я слышал, что он наставляет тебя, и не мог его остановить. С каждым днем у меня было все меньше шансов исправить то, чему я позволил случиться. Меня как будто доставили в Липо-вао-нахеле – а не то чтобы я сам отправился туда; меня просто туда поместили, словно некий ветер перенес меня через весь остров и швырнул под ветви акации. Моя жизнь и место, где я живу, стали мне чужими.
В воскресенье, через несколько дней после того, как я не смог отвезти тебя в лагерь с роботами, мы услышали, что подъезжает автомобиль. Сначала услышали, а потом увидели – он петлял по каменистой дороге. Ты провел последние три дня, не понимая, что вообще произошло: в четверг, в тот день, когда ты должен был отправиться в лагерь, ты проснулся и обнаружил, что ты по-прежнему в Липо-вао-нахеле – наверное, ты надеялся, что это сон, что ты проснешься в кровати в доме твоей бабушки, – и ты бросился на землю и хныкал и даже бил землю руками и ногами в некоей пародии на вспышку детского каприза.
– Кавика, – сказал я, подбираясь к тебе (Эдвард бродил по пляжу), – Кавика, все будет хорошо.
Тут ты резко сел, лицо твое было мокрым от слез.
– В каком смысле все будет хорошо? – крикнул ты. – А? В каком?
Я присел на пятки.
– Не знаю, – пришлось мне признать.
– Конечно, ты не знаешь, – проревел ты. – Ты ничего не знаешь. Никогда. – И ты снова заплакал, а я отполз в сторону. Я не винил тебя. В чем? Ты был прав.
В пятницу и субботу ты не открывал рта. Не выходил из палатки даже поесть. Я тревожился, а Эдвард нет.
– Оставь его в покое, – сказал он. – Рано или поздно выползет.
Но ты не выполз. И поэтому, когда появился автомобиль, ты не сразу выкарабкался из палатки, а когда все-таки выкарабкался – стоял, жмурясь на солнце, и смотрел на него, как будто это видение. Только когда дядя Уильям вылез с водительского сиденья, ты издал слабый, звериный