Шрифт:
Закладка:
— Ой-ой! А он?
— А он ничего. Зубами об стакан звенит и колокольчиком тоже: «Господин Димитров, я вас призываю к порядку!» — «Нет, — говорит Димитров, — это я вас призываю и обвиняю! Обвиняю в том, что вы подожгли рейхстаг для своей пропаганды, для запугивания людей! В том, что весь этот процесс — липа! Ведь у вас уже и приговор заготовлен, так в чем же дело? Разве вы мало насмотрелись в лагерях, как умирают коммунисты?!» Тут вдруг встает Вандерлюбе — помнишь? — тот, которого поймали с паклей в немецком сейме. Он должен был их сыпать, темный тип…
— Глаза у него были мутные, правда? Руки потели и лоб, и волосы слиплись?
— Не знаю, этого Белява не говорил.
— Ну, Щенсный! Вспомни — Вандерлюбе! Потел, как мышь, и сидел вот так…
Бронка садится верхом на табуретку, руки, согнутые дугой, упирает в колени и, ссутулившись, тупо смотрит на огонь в печке. Сидит, не шелохнется, хотя на улице бушует ветер, завывает в трубе, и пламя тогда брызжет искрами, как огненный гриб.
— Ладно, пусть так. Значит, так он сидел и молчал. Ему, понимаешь, давали какое-то снадобье, чтоб он молчал. И вдруг он неожиданно встает…
— Как встает? Покажи!
Щенсный грузно поднимается, склоняется над спинкой стула — съежившийся, надломленный — и говорит с искаженным лицом:
— Хватит! Я этих людей не знаю… Я поджигал один! Дайте мне гражданское платье и отрубите голову! Категорически! Сию минуту гражданское платье!
Бронка поднимает ко рту сжатые в кулаки руки. Глаза у нее широко открыты:
— Так, значит, Вандерлюбе сошел с ума? Ох, Щенсный, он не был подлецом, я тебе говорила: слабый человек, потел, как мышь…
Щенсный раскаивается, простить себе не может, что вчера, вернувшись с лекции, начал ей рассказывать об этом чудовищном процессе; ведь она еще ребенок, ребенок, который вот-вот заплачет:
— И ему отрубили голову?
Щенсный машинально отвечает.
— Отрубили. Коротким топором.
Он пытается придумать, чем отвлечь ее, чтобы выбраться к свету, к надежде.
— Но Димитрова оправдали. Ева не зря сидела!
— Еву взяли за другое. За массовку.
— А массовка была для чего? Чтобы их освободить! В прошлом году — ты не знаешь, а я вот помню! — проводилась такая кампания во Влоцлавеке, во всей Польше, во всем мире. Массовки, воззвания, забастовки — движение могучее, как сто чертей!
— Почему сто?
— Ну потому что сто — это не пять и не десять, все же посильнее, а движение было сильное. «Коричневую книгу» тогда выпустили.
— Действительно коричневую или так только назвали?
— Так назвали, по рубашкам гитлеровцев — они же коричневого цвета…
Это была книга потрясающих документов и фотографий. Мощная волна протеста всего мира. Процесс в Лондоне. Антигитлеровский комитет начал тщательно расследовать историю мнимого поджога. Вокруг обгоревших стен рейхстага стало шумно и жарко; уже нельзя было втихую, приговором тайного судилища убрать Димитрова и других болгар. А когда со скрежетом зубовным решились на открытый процесс, обвиняемый начал обвинять.
— Димитров, Бронка, — вот это человек! Жизнь у него была трудная, что и говорить, трудная, но прекрасная, дай бог каждому, ты знаешь?
Бронка не знает. Щенсный знает подробно со вчерашнего дня. Его распирает желание рассказать кому-нибудь, какой это человек — Георгий Димитров, молодой дровосек из Радомира, наборщик, потом… Невозможно перечислить, кем он был потом. И вождем тесняков[38], и генеральным секретарем профсоюзов, депутатом, арестантом, солдатом, отправленным на фронт прямо из тюрьмы, снова депутатом… Попеременно: то на коне, то под конем. Победы и поражения чередовались, как ночи и дни, но борьба народа продолжалась, и Димитров был с народом. Всегда и везде против всех и всяких господ и палачей — болгарских, турецких и македонских… Он потерял в этой борьбе трех братьев, лишился родины, заочно приговорен к смерти. Попал в руки гестапо и через семь месяцев, несгибаемый, предстал перед судом фашистов.
— «Я защищаю здесь свою политическую и революционную честь, свое мировоззрение, свои идеи, цель всей моей жизни. Поэтому каждое утверждение, которое я здесь высказываю, — это моя плоть и кровь, каждое слово — правда… Правда, что для меня, коммуниста, высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом — Контрольная комиссия Коммунистического Интернационала…»
Не каждый может изложить все это так гладко, как Белява, но прочувствовать, пережить может каждый — и взрослый, и маленький, и Щенсный, и Бронка.
— Ох, если б я так могла.
— А я, думаешь, не хотел бы?!
Оба они смотрят на Димитрова и мечтают об одном, пока Щенсный не встрепенулся: неужели ты не нашел, детина здоровенный, старый жеребец, никого другого, кроме этого ребенка, чтобы душу изливать.
— Ну ладно. Мы тут с тобой тары-бары, а уроки-то небось не сделаны?
— А вот и сделаны. Я никогда не запускаю, только арифметика осталась…
— Тогда я могу тебе помочь. В арифметике я силен.
— Как сто чертей?
— Ты, сопля, не смейся надо мной, неси-ка лучше тетрадку, тогда сама увидишь.
Снизу послышался голос Евы:
— Сюда, пожалуйста, по этой лестнице. Он, должно быть, у себя, Бронка туда побежала…
Чьи-то шаги стремительно взлетают вверх по винтовой лестнице. Стук в дверь.
— Войдите, — говорит Щенсный удивленно, потому что его обычные посетители входят без стука.
— К вам барышня в гости, — насмешливо говорит Ева откуда-то с лестницы, и Щенсный в первое мгновение действительно видит на пороге какую-то барышню в меховой шапочке, сдвинутой набекрень, заснеженную, с румянцем во всю щеку…
— Ну и запрятался же ты! Я едва отыскала.
— Неужели?.. — только и мог произнести Щенсный.
Четыре месяца он ее гнал от себя, вытравливал, выискивал в ней всевозможные недостатки, но вот она свободным движением снимает шапочку, встряхивает непокорными кудрями — иней слетает, и все становится прежним.
— Иду-иду, город уже кончается — где он, черт возьми, этот «дом на юру»? Темно, ветер и снег — «черный ветер, белый снег», как в поэме…
Бронка переводит взгляд с ее веселого, радостного лица на застывший профиль Щенсного, видит, что этим двоим до нее, пятиклассницы Бронки, нет никакого дела, и, насупившись, идет к двери.
— Я уж тогда не буду с тетрадкой с этой…
Она нажимает ручку, пятясь спиной к двери и не сводя с гостьи взгляда, в котором упрек и тревога.
— Эта малышка, должно быть, очень любит тебя, — говорит Магда.
— И я ее тоже. Удивительно умный ребенок.
— Нет, это уже маленькая женщина.
— Брось, с чего ты взяла?..
— Разве ты не заметил, как она на меня смотрела? Глаза у нее зеленоватые, кошачьи, и в этих чудесных глазенках так и зеленело: «Зачем ты сюда пришла, противная?!» В самом деле — зачем? Мне даже стул не предлагают,