Шрифт:
Закладка:
— Шут!
Мунэмити не произнес этого слова вслух, но если бы кто-нибудь следил за движением его губ, то понял бы, что он сказал.
В молодости Мунэмити с большим сочувствием относился к династии Токугава, и особенно к последнему сёгуну — Ёсинобу. В течение трехсот лет представители этой династии были фактическими правителями Японии. Полная опасностей и страданий роль, которую они сыграли в фатально неизбежном преобразовании Японии, начавшемся с момента появления черного корабля на рейде Синагава 99, в конечном счете, с позиций современности, заслуживала признания. Дед Мунэмити пал жертвой этой исторической миссии, и потому Мунэмити не мог к ней безразлично относиться. Его деда убили как изменника. Но если бы Ёсинобу не сдался на милость победителя, если бы он не выражал покорность и смирение, живя в своем укромном уголке в Сидзуока, если бы он не примирился с врагами, отнявшими у него могущество, власть, богатство, которыми род его пользовался целых три столетия, то и он бы, наверно, умер с клеймом предателя на лбу100. Ёсинобу можно считать такой же несчастной жертвой, принесенной на алтарь истории, как и его деда. К тому же политические заслуги деда хоть и с запозданием, но были оценены, и в середине эры Мэйдзи ему был воздвигнут в его бывшем уделе памятник — бронзовая статуя. А со злосчастным Ёсинобу, отстраненным от политики и обреченным на безделье сёгуном, обращались словно с каким-нибудь захудалым даймё 101. И это унижение бывшего властителя страны вызывало у юного Мунэмити негодование. Однако вскоре он разочаровался в Есинобу. Благодаря посредничеству Кацу Ава102 затворничество бывшего сёгуна в Сидзуока окончилось и он был принят императором.
Сёгун, вчерашний могущественный владыка страны, сегодня заискивает перед двором и добивается монаршей милости? Этого Мунэмити не мог ни понять, ни простить. Как раз в это время Мунэмити. (по окончании школы пэров он из-за слабости здоровья не пошел в университет) увлекался изучением истории, и в особенности того периода, который был неразрывно связан с именем его деда.
Мунэмити возмущало, что сёгун решил идти на поклон к императору. Крикливые сообщения в газетах об этом событии вызывали у него отвращение. Ему претило, что бывший сёгун готов ценой нового унижения избавиться от опалы. По-видимому, Кацу Ава решил на этот раз окончательно примирить Есинобу с императорским двором. Высшим проявлением политической ловкости Кацу Ава явилась сдача крепости сёгуна — его замка в Эдо. Правда, гнев сторонников сёгуната, называвших тогда Кацу изменником, предавшим бакуфу сацумско-тёсюской шайке, был понятен и вызывал сочувствие, но решение его о капитуляции было, несомненно, решением смелым и мудрым. Однако выходило, что он побежденного однажды второй раз отдавал в руки победителя.
Поражение сёгуна было явлением исторически неизбежным и не унижало его как личность. Побежденный есть побежденный, и в том, что он, смирившись, уединился в Сидзуока, ничего позорного не было. Но после всего этого явиться снова с повинной к императору — это уже была такая беспринципность, с которой гордость Мунэмити примириться не могла. Кацу Ава он не выносил. Ему была неприятна внешность этого политического ловкача с лицом приказчика из торговых рядов. Пусть он и не предал ба-куфу, как в гневе утверждали сторонники последнего, но, несомненно, сумел сманеврировать с большой выгодой для себя. Впрочем, сманеврировали все. Смерть деда перевела стрелки на путях истории. Режим бакуфу двигался к неминуемому крушению. На смену ему шла Реставрация.
Страна вступала на новый путь развития. И в этот поворотный момент японской истории сумели сманеврировать все — и друзья, и недруги, и сацумско-тёсюская шайка, и рьяные поборники сёгуната, и даже сам дом Токугава, и даже императорский дом...
Мысли Мунэмити на этом застывали, как застывает вода, достигнув точки замерзания. Ведь он пытался думать о том, о чем нельзя думать, если хочешь в современном мире жить в безопасности. И все-таки единственное, что можно было свободно делать,— это думать. Несмотря на то, что мозг такой же орган человеческого тела, как и другие, он в отличие от них функционирует самостоятельно: ни легкие, ни желудок не могут управлять его работой. При соблюдении известной осторожности, мысли, рождающиеся в нем, могут остаться для всех неведомыми.
Мунэмити, прикрываясь мизантропией и отвращением к светской жизни, никому, даже Томи, никогда не высказывал своих истинных взглядов. Возможно, он и сам не замечал, как тщательно, как ревниво оберегает от других свои тайные думы. То, что он никогда не произносил ни одного лишнего слова и предпочитал вместо устной беседы вести переписку, когда беседа велась на острую тему, и его подозрительность, и недоверчивость, его упорство и упрямство, его нервозность и эксцентричный образ жизни, благодаря которому он прослыл чудаком,— все это брало свое начало из одного источника; так побеги виноградной лозы растут от одного корня и составляют один куст, хотя каждый развивается по-своему и все они раскидываются в разные стороны. Мысли и взгляды Мунэмити расходились с мыслями и взглядами общества, к которому он принадлежал, но он не мог их высказывать вслух и вынужден был скрывать. Отсюда и проистекали все его чудачества. Единственным его прибежищем был театр Но. Искусство Но помогало ему забывать о всех своих горестях и невзгодах, обо всем этом мире, который он так ненавидел. Встретит он кого-нибудь из своих родственников, вроде толстенького князя,— сразу же почувствует раздражение и мысленно обругает его шутом. Но стоит только сесть на свое место в театре — и для него весь мир сосредоточивается на сцене; он сразу забывает обо всем и обо всех. Нет ему никакого дела до тех, кто занимает места против сцены. Ему безразличны косые взгляды и перешептывания. Эти люди для него просто не существуют.
Однако Мунэмити не просто самозабвенно наслаждался зрелищем, как обыкновенные любители Но. Он был слишком занят, чтобы позволить себе такую роскошь. Одетый в гладкое синевато-стального цвета хаори, расшитое фамильными гербами, и серые хакама 103, он, выпрямив стан, сидел в кресле и смотрел спектакль, сохраняя полное спокойствие, с видом почти равнодушным. Но взгляд его был прикован к сцене. Руки же, которые при такой позе, казалось бы, должны чинно покоиться на коленях, он прятал под кимоно. В правой руке он держал карандаш, а в левой тоненькую тетрадку. Пристально следя за всем, что происходит на сцене, он с привычной ловкостью