Шрифт:
Закладка:
Теперь в отношении тех архивов, картин, рисунков, которые скопились у него в большом количестве, Харджиеву приходилось слегка осторожничать в продажах – во многих семьях, откуда он их получил, кто-то выжил и начинал постепенно понимать цену отданным ему на хранение вещам. Вдова Рудакова, распродававшая доверенный ей Ахматовой архив Гумилева, ни у кого не вызывала симпатию. А ведь в результате продажи и подарков, я думаю, в Амстердам Харджиев увез не больше половины картин и рисунков, первоначально им собранных. Правда, и на моих глазах он продолжал пополнять свои запасы. Я уже упоминал известные мне по папкам Жегина работы Ларионова и небольшие рельефы, предположительно Татлина. Акварельный костюм Ларионова, проданный мне Николаем Ивановичем, был со штемпельком Сидорова на поле. А с другой стороны, я никогда не встречал многих вещей, которые, как сам он говорил, у него были – «Натюрморт» Певзнера, «Пейзаж» Владимира Бурлюка (может быть, и он у Костаки от Харджиева), да и работ Матюшина у него должно было быть гораздо больше. Возможно, они были отданы Костаки, но может быть, и еще кому-то.
Думаю, еще в двадцатые годы примером Харджиеву послужили действия Льва Федоровича Жегина. Безумно любивший Чекрыгина, открывший гениального бедного киевского мальчика, возивший его за свой счет с образовательными целями по Европе, после 1922 года, когда Чекрыгин скоропостижно и глупо скончался, Лев Федорович был уверен, что не интересовавшиеся искусством жена и свекровь не захотят и не смогут сберечь наследие великого, но ими не понимаемого, поскольку денег домой он не приносил, художника. И решил, что его долг сохранить хотя бы лучшие рисунки и картины юного гения. Его родные разрешили Льву Федоровичу отобрать две сотни лучших рисунков и десяток холстов. Кроме того, Жегин, до этого отправлявший Ларионову и Гончаровой по их поручению картины (оставив себе одну – по выбору – гениального «Синего петуха» с матерной надписью на заборе), потом забрал у Виноградова еще и папки с пастелями и рисунками Ларионова и Гончаровой и оставил их себе, понемногу продавая.
Нечто подобное мне известно и о Харджиеве: у вдовы Моргунова он для спасения в тридцатые годы забрал все, что осталось после смерти художника, ведь он с 1928 года себя не просто называл, а был в действительности историком русского авангарда. Это была взваленная на себя, по определению (по совсем другому поводу) Эммы Григорьевны Герштейн, «ненужная любовь» к великому периоду русской культуры. Потом он объявил себя единственным исследователем и наследником Малевича и забрал у семьи большую часть супрематических (но не только) его картин, потом от вдовы Матюшина, на что она жаловалась Алле Повилихиной, вывез пять машин с картинами, забрал архивы у вдов своих рано умерших приятелей-литературоведов. Да и полторы сотни рисунков Ларионова у него точно (многие я помню) из папок Виноградова, которые были у Жегина.
Как-то к нему попала часть наследства члена-корреспондента Академии наук Бориса Соколова – известного фольклориста и единственного серьезного коллекционера русского авангарда в 1930–1950-е годы. У меня из его вещей «Превращение духа в плоть» Чекрыгина, у Рубинштейна – «Женский портрет» Ларионова. Притом, действительно, в годы, когда наследие русского авангарда уничтожалось – иногда это делали сами художники, как уничтожили все свои вещи Лабунская, Лавинский и другие, – у Харджиева ничто не погибало, все сохранялось и находило свое место.
Коллекционные страсти для Николая Ивановича стали второстепенными лишь когда он понял, что главной своей жизненной задачи уже не выполнит. Работы Моргунова и Суетина, Чашника и Клуциса, да и многих других для него стали не важны. Теперь их можно было продавать. Но он делал это тайком, так, чтобы в искусствоведческом, коллекционном мире никто не знал, что «спаситель», бесплатно получивший множество вещей, теперь эти вещи продает. Может быть, не случайно из крупных работ Малевича Харджиев в Москве продал только портрет Матюшина, полученный им от очень далекой от коллекционного мира вдовы художника. Для него была важна общая уверенность в том, что у него ничего нельзя купить, причем не только коллекционеры и искусствоведы, но такой близкий ему человек, как Эмма Григорьевна Герштейн говорит в последнем интервью, что Николай Иванович постоянно находится на грани смерти от голода. Собственно, и вид его кабинетика, его одежда свидетельствовали всем, кроме меня и Костаки, о том же. Впрочем, это был, конечно, и своего рода аскетизм, характерный для многих переживших 1930– 1940-е годы. На самом деле у Николая Ивановича были многие тысячи, если не десятки тысяч рублей, что по тем временам было очень большими деньгами. За большую Гуро я, кажется, заплатил рублей восемьсот, за «Автопортрет-ромб» Матюшина, вероятно, пятьсот и так далее. Всего с графикой набралось, я думаю, тысяч десять, если не больше. И Костаки платил Николаю Ивановичу не такие уж маленькие деньги.
Но продавал Харджиев далеко не все, как мы теперь знаем, да и любимые картины при мне оставались на стенах (Малевич, Гончарова, Розанова). Уезжал Николай Иванович в Амстердам, где в музее уже хранился большой архив русского авангарда, но я помню, как однажды, может быть, в связи с разговором о Ларионове Николай Иванович вдруг сказал:
– Но, ведь, Франция – это страна-сад.
И такая в этой реплике вдруг прозвучала неосуществленная мечта и надежда, что я до