Шрифт:
Закладка:
— Прохор? Это я… Прохор!
Никакого отзвука. Мне стало досадно.
— Да где же ты? Ну, чего ты прячешься?
Опять нет отзвука. Перелезаю через боров в самый темный уголок и вижу: скорчившись, уткнув голову в рваное тряпье, лежит мой Прохор.
Я не мог сдержать раздражение:
— Ну, обернись ко мне! Что это за штуки — от товарищей прятаться? Ну-ка, выходи живее. В чем дело?
Прохор не двигался.
— Последнее мое слово, Прохор: не отзовешься — уйду. Ты позоришь в себе революционера. Не революционер, а слюнтяй ты после этого. Ухожу.
Прохор вылез, распрямился, подошел.
— Значит, ты по-прежнему считаешь меня революционером? Ну, спасибо за это!
— Ах ты, мямля! Ну и глупые речи! Достоинство-то в тебе есть? Ты себя сам отлучаешь от нашей семьи. Что же ты вымаливаешь, чтоб тебя считали революционером, и благодаришь за это! Ты требовать должен от нас, чтоб в тебе мы уважали революционера. Это твое право. А ты скулишь. Может быть, сейчас плакать будешь? Ты думаешь, что я тебя утешать пришел или извиняться перед тобой за нашу организацию: обидели, мол, тебя зря, заподозрили, прости нас?..
Пока я говорил, Прохор стоял бледный и бледнел все больше, до последней кровинки. Но вдруг сразу вспыхнул, как освещенный багровым пламенем.
— Как это легко говорить! Я отлучил себя сам? Значит, это я сам скрыл от себя явки и назначил новые? Это я сам от себя перебегал на другую сторону?
— Если ты революционер и наш товарищ, то должен понять необходимую, неизбежную предосторожность организации. А разве мы тебя бросили? А Тимофей к тебе разве не заходил? Ему организация поручила…
— Заходил он…
— Сколько раз?
— Ну, раза три.
— Что это значит «раза три»? Три или не три?
— Ну, три.
— Три раза в течение четырех дней? Почему ты не объяснился с ним?
— Он ни разу не застал меня дома.
— И я тоже сейчас не застал тебя дома! Так, что ль?
Прохор не отвечал.
— А разве ты сам не мог зайти к Тимофею? Он же легальный, и где живет, все знают.
— Мне было стыдно, я боялся, что меня он выгонит. Мне сказали, что меня уже обвинили…
— Кто сказал?
— Махаевец. Встретил и говорит: «Дело твое кончено, разобрали, обвинили, объявят провокатором и портрет твой напечатают в листовках и в подпольных газетах. Плюнь, говорит, и кончай с ними валандаться, с твоими большевиками. Я тебя, говорит, устрою на хорошую работу. А от твоих прежних товарищей теперь доброго не жди. А то, говорит, и прикончат, если попадешь им под веселую руку». А я ему, махаевцу-то, говорю, что не верю: «Неужели Сундук и Павел так и не выслушали бы меня?» А он говорит: «Сундук арестован, а Павла, видно, и в Москве нет, не слышно ничего о нем». Ты пойми меня, Павел… Меня же в Архангельске истерзали допросами. У меня все внутри в клочки изорвано, болит и ноет… И тут, в Москве, попал в огонь…
— Нет, Прохор, ты не прав. Не в такие передряги революционер попадает. Меня вот однажды в пересыльной тюрьме, в общей камере, чуть не убили заключенные по наговору провокатора. Что ж, ты думаешь, я разнюнился, «обиделся» на товарищей: как смели, дескать, меня заподозрить? Нет, я бился за свою честь революционера. И кончилось тем, что я разоблачил провокатора. А ты сейчас как поступаешь? Руки опустил. Как же ты смел не сообщить организации, что тебе наплел махаевец? Что же ты, не понимал, как это важно? Да за одно это тебя бы стоило лишить доверия организации.
Снизу, из сеней, послышались шаги, но сейчас же умолкли. Потом снова шаги и снова застыли. Это Марья Петровна. Мне кажется, она слышала мои последние слова. Наверное, ждет теперь, что Прохор ответит.
— Я виноват перед организацией, — сказал он твердо и, показалось мне, сказал с глубоким душевным облегчением и удовлетворением, как случается, когда человек наконец открывает, что не малая доля его бед заключена в его собственной ошибке.
Мне оставалось теперь передать Прохору поручение переправить Агашу в деревню.
По дороге сюда я представлял себе, как это произойдет, как я объявлю этому издерганному, измученному человеку новость, которая осветит и согреет его радостью. Мне казалось, что в первое мгновение он захочет остаться наедине со своим счастьем, а потом кинется ко мне, обнимет меня. Может быть, он заплачет. Весь сияя, весь полный радости, он, однако, напустит на себя деловую озабоченность и начнет тут же прикидывать, как и что он придумает получше сделать, чтобы успешно выполнить порученное ему дело и оправдать доверие и надежды товарищей.
Все это я в воображении видел до подробностей и сам ликовал и радовался Прохоровой радостью.
Но теперь я решил, что невозможно следовать поручению Сундука. Мы с ним неточно представляли себе теперешнее душевное состояние Прохора. Он слишком потрясен. Его надо поберечь, не трогать. Надо дать ему успокоиться, передохнуть и снова овладеть собой.
— Прохор, дай мне твою руку, и вот тебе моя рука. Держись достойно. Ты — наш товарищ. Мы не верим, что ты провокатор. Как это обвинение возникло и какая этому подкладка, все это выяснится. Ты нашему расследованию спокойно доверься. Все до мельчайших подробностей из твоих встреч и разговоров с махаевцем вспомни — потом расскажешь Тимофею. Он, когда сочтет это нужным, конечно, с тобой повидается. Ему лучше знать, где и когда. Но обязательно с тобой повидается. Держи с нами связь через твою мать. А сам старайся получше законспирироваться, Но не сиди без дела. Я тебе доставлю книги. Используй время, читай, учись. И спокойно жди.
В сенях меня остановила мать.
— Не знаю я толком, дорогой вы наш товарищ, какое и в чем, касательно моего сына, дело у вас… Но сердцем понимаю: хоть он и чистой души дитя, в чем-то вина его есть перед лучшими людьми, перед теми, кто всегда были с нами в беде и в радости. Недаром прожила я долгую, печальную жизнь. И отец мой был фабричным, и мать моя была фабричная. И девятьсот пятый год мы пережили. Я понимаю, все понимаю. И верю вам, то есть вашей партии, как самой себе. И одна только к вам всем моя просьба: если справедливо, что окажется за сыном вина, то пусть справедливо и будет наказан. Справедливо, без снисхождения! Любимый он мне сын. А пятна бесчестья не хочу и не простила бы…
— Напрасно, напрасно… Ни в чем бесчестном мы не подозреваем