Шрифт:
Закладка:
– Братья-хамы! – крикнул Шеля. – Тумаки нам надоели!
Якуб Шеля перепрыгивает через опрокинутого Винярского и давай лупить кулаками ясновельможного Викторина – в голову и в живот. «Не прощу, сукин сын, не прощу, а что мое – то заберу, тьфу». Что-то там еще кричит о панском самодурстве и пере… перебрежении имперскими законами. Но хромой Мыхайло уже тут как тут. А с ним и другие дворовые. С ними шутки плохи. Сверкнули острые лезвия. Кто-то достает пистолет. Трах, трах, и штукатурка сыпется с потолка. Несколько хамов бросаются в драку. Этот кричит: «Бей оборванцев!», а тот: «За Ампиратора!», а третьи поминают имя Божие всуе и желают ублюдкам на месте провалиться. Но хамы – это всего лишь хамы. Мыхайло и его сподручные в два счета одолевают Шелю и самых горячих мужиков. Два таинственных разбойника, собутыльники Якуба за столом, куда-то исчезли; позже найдутся чудаки, что скажут, будто из кабака в ту ночь выскочил самый настоящий кабан, а следом такой же настоящий олень; но после чарки разные вещи говорят люди.
Эх, ребята! Где наш праздник, где оно, веселье?
Нам испортили гулянку Богуш-пан и Шеля.
Мужику разбили рожу. Крикнул пан помятый:
– На суку висеть ты будешь, Якуб, хам проклятый!
Народ смотрит с замиранием сердца, даже лицо Мыхайла застывает. Этого даже деды не припомнят, чтобы помещик велел кого-то в праздник урожая вешать. Палками отделать, это понятно – но вешать?! Но у Викторина Богуша такой ужасный вид, такое гневное и залитое кровью из рассеченной брови лицо, что никто не смеет ему перечить. И если уж пан велит мужика повесить, то мужику ничего не остается, кроме как повеситься. И вот Мыхайло уже ведет Шелю под руки из корчмы, коротким рыком он приказывает кому-то из дворовых перекинуть веревку через ветку раскидистой липы, что растет у дороги. Сам он крепко держит Якуба, а в его немолодых уже руках хватка железная. Слова вельможного пана могли не понравиться Мыхайлу, но приказ есть приказ, ведь Шеля поднял руку на вельможного пана. Повесить – значит повесить. На дворе моросит дождь и воет ветер. Темно. Для повешения погода самый раз.
На дворе толпятся люди. Нынче день паскудный.
Нынче Шелю будут вешать за дебош прилюдный!
Все молчат, только одна маленькая Зофья Богуш всхлипывает и хнычет, отчего совсем уж напоминает маленькую свинку. В полумраке, на краю льющегося из корчмы света, Абрам Тинтенфас кружит и раздает водку. Крестьяне берут и пьют, даже не задумываясь, а жид аккуратно записывает каждую кружку; бледное, острое лицо корчмаря сияет радостью, и в радости этой заметен далекий отблеск преисподней. Якуб Шеля тоже молчит. Одна половина его лица, отбитая, остается в каменной неподвижности, словно на нее уже легла тень смерти; другая половина скорее удивлена, чем сердита, и будто не верит в происходящее. А пан Викторин Богуш смотрят на все это: на толпу, на Шелю, на ночь, – с холодным равнодушием, свысока, как смотрит Бог. И из-за этого взгляда не сразу замечают Славу, появившуюся рядом беззвучно, как мотылек. «Давай, – шепчет, – заканчивай эту сказку, развей змеиное заклинание. Пусть один умрет, а другой останется. И все вернется на свое место: пан будет паном, хам – хамом. Давай, Якуб!» – шепчет и смотрит прямо в глаза Викторину, и от этого взгляда у него кровь превращается в лед. И Богушу вспоминаются все сказки, все колдовство, о котором он слышал и которое заканчивается со смертью, ибо никакая сила в мире, кроме Божьей, не может сравниться с силой смерти – никакая, ни змеиная, ни ведьмина, ни чертова. И вельможный пан не знают, что будет, когда они повесят Шелю. Возможно, тогда настоящий Викторин Богуш вернется на свое место, а он, реальный Якуб Шеля, повиснет в петле, засучит ногами, намочит брюки, и похоронят его как разбойника за пределами кладбища, тело будет гнить, а змеиное сердце вернется в подземный мир. Судьба, от которой он бежал, найдет его и схватит зубами. Как паук, высосет его до конца, и потом уже ничего не будет?
Медлит пан. Петля готова. Что тянуть?
Уж пора отправить Шелю в дальний путь.
Но повешения не будет. Ясновельможный Викторин Богуш повелевают Мыхайлу связать Шелю пеньковыми веревками и заключить в дворовый карцер на семь раз по семь дней. «Пан наш добрый и милосердный, благодарите его», – восклицает управляющий, но хамы все так же молчат. Они молчат молчанием душного летнего дня, в любую минуту готового разразиться грозой, ударить молнией и хлынуть дождем; в их молчании почти видны насыщенные градом тучи. И лишь Шелина баба Сальча падает в ноги вельможному пану и целует его грязные ботинки. Викторин с неприязнью отмахивается от нее. Винярский с подбитым глазом и припухшей губой еще пытается горланить, кулаком грозит, судом пугает, но Богуш ничего с ним не делает. «Давай, грози, пугай, можешь еще в округ пожаловаться», – бросает в его сторону пан Викторин. Богдан затыкается, потому что кому жаловаться? Брейнлю в Тарнуве, которому любое несчастье польского пана как мед на душу? Богуши садятся в экипаж и уезжают в Седлиски. Они не разговаривают друг с другом. Только маленькая Зофья хнычет.
Сказывают, что обжинки – славный праздник люда.
А обжинки в этот год долго не забудут.
LVI. О куколках
Сказывают, что наступает возраст, когда уже слишком поздно для любви. Это не значит, что нельзя больше любить, – можно. Но это уже совсем другая любовь, она остывшая, как потухший пепел. Некоторые люди порой пытаются этот слабеющий жар раздуть; такой огонь, однако, вспыхивает лишь на мгновение, а тот, кто на него дует, рискует обжечь себе губы.
Девушка с бесцветными волосами прибыла в усадьбу за Шелей. Говорили, что она его любовница, но пан Богуш не обращал внимания на то, что треплют злые языки. Он велел запереть Якуба в карцере, а девушку взял к себе.
В первый же день он велел прислуге приготовить полдник в саду. Времени на то, чтобы привести конфекты из Тарнува, не хватило, но испекли шарлотку и подали ее еще теплой, а к ней хлеб с