Шрифт:
Закладка:
Однако, как это часто бывает в случае Шаламова, обе эти версии неточны и его нужно рассматривать не в контексте «требований политического момента», а в контексте большего масштаба истории литературного позитивизма в аффилиации с наукой. Если Леф оказывается призванным на «фронт науки и техники», то у Шаламова жанр протокола не только связывает или скорее смешивает суд писателя с научным суждением, но и сдерживает самостоятельную эпистемологическую энергию последнего. Диалог с позицией наук завязывается, таким образом, не менее полемический, чем с традицией реализма XIX века. В конечном счете в своих поздних манифестах о «новой прозе» порождающий конфликт разделяет уже не столько «нормальную литературу» и литературу чрезвычайного положения, сколько литературу вообще (от которой Шаламов открещивается и которую одновременно ведет к пределу) – и научную эпистемологию. Тем самым Шаламов вступает в бой не только с историей реализма как литературной традицией, но и с реализмом как эпистемологическим принципом научной традиции.
Ученый не может приводить цитаты из поэтического произведения, ибо это разные миры. То, что для поэзии было подсобной задачей, случайной обмолвкой, то ученый подхватывает, включает в свою антипоэтическую аргументацию («О моей прозе»).
Не рискуя включать эту, возможно, случайную обмолвку в свою аргументацию, отметим один важный сдвиг. Если даже допустить, что взгляд писателя на перспективы «кооперации художественного слова и науки» за несколько десятилетий не очень изменился, то в 1934 году Шаламов критиковал еще только неловкие движения со стороны литераторов, тогда как в позднейших манифестах к тому же придется осаждать и нелепые попытки сближения со стороны ученых:
Ученый, который в своей научной (работе) цитирует какие-то строки то Гельдерлина, то Гёте, то античных авторов, доказывает только, что он обращается только к содержанию, к мысли, отвергая самую душу, самую суть поэзии. Какое же тут сближение. Так называемая научная поэзия – это список второстепенных имен от Бернара до Брюсова («О моей прозе»).
Протагонисты все те же, что и в 1934 году, высказываемое мнение – противоположное. Вместо надежд на «кооперацию художественного слова и науки» появляется в высшей степени непереводимая в план содержания «душа». Примечательно, однако, какой конкретный случай послужил этой отповеди и какой конкретный ученый провинился цитированием стихов:
Норберт Винер приводит цитаты из поэтов и философов. Это делает честь эрудиции кибернетиков, но при чем тут поэзия. Надо ясно понять, что границы языка, языковые барьеры – непреодолимы (О моей прозе).
Однако если литература после «Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме» не может продолжать существовать в прежнем виде, то и наука уже довольно далека от наук о материи, на которые ориентировался литературный позитивизм XIX века. Эпистемологией жанра свидетельства/протокола является эмпиризм, но в самой науке о природе (в том числе человека) за сто лет произошли изменения. Поработав уже в 1920-е годы в «Радиогазете» и получив редакционным заданием статью о «языке радиооператоров», полвека спустя Шаламов понимает науку, продолжающую находиться с литературой, в терминах кибернетики и структурализма[1204]:
Кибернетика <откроет> что-то очень важное – крупнее и важнее, чем характер Татьяны, открытый Достоевским в его предсмертной, Пушкинской речи[1205].
Для такого позднего представителя литературного (пост)позитивизма, как Шаламов, спор уже давно идет не между «одним порядочным химиком» и безымянными двадцатью поэтами, масштаб устраиваемого Шаламовым «социалистического соревнования» намного серьезнее – оно происходит между создателем русского литературного языка и создателями искусственного машинного языка. Если «Евгений Онегин» был назван Белинским «энциклопедией русской жизни», то первые ЭВМ, современником которых оказывается Шаламов и первые успехи которых как раз совпадают с годами написания манифестов о «новой прозе», обещают расширить возможности энциклопедической организации информации, причем не только научной[1206]. Такое «расширение словесной базы», с трудом представимое для участников Лефа[1207], грозит заменить индексальность опыта (в том числе лагерного) значением индексов, перечней, баз данных[1208]. Наследнику русского реализма и современнику дискурсивной инфраструктуры поставангарда приходится разрываться между акцентом на «самой душе и самой сути поэзии» и перезаключением контракта «новой прозы» с современной наукой.
Наконец, эта коммутация между пушкинской Татьяной и машиной Тьюринга происходит не в вакууме, а на фоне катастрофической политики XX века – как это уже было, когда первые изобретения дискурсивной инфраструктуры авангарда не только были освоением научно-технических открытий (с 1912 года), но и вскоре оказались во взаимной координации с революцией языка (с 1917)[1209], в результате чего к записывающим аппаратам авангарда и были пристроены аппараты социалистической трансляции, а в советский авангард вернулись факты – на новых индексальных основаниях и носителях. Точно так же и «новая проза» оказывается не только современницей кибернетики, но и жертвой, выжившей и вышедшей из колымских лагерей. Как когда-то футуристам, бывшим современниками появления радио и Октябрьской революции, пришлось построить из этого единый аппарат «радиооратора Ленина», так Шаламов стремится согласовать машину Тьюринга с фактом Колымы и Освенцима, собрать из этого свой странный аппарат «новой прозы».
Заключение. «Новая проза» после Колымы и машины Тьюринга
Важно, однако, что это не просто аналогия, но и генеалогия – литературного (пост)позитивизма, поскольку в 1920-е годы Шаламов перенимает техническую эстафету – задание по языку радиооператоров – непосредственно от Третьякова и не выполняет его, возможно чувствуя, что здесь не только «по общим вопросам», но и по техническим лефовцы уже все «написали сами» («Радио будущего» Хлебникова, 1921, «Язык Ленина (Радиооратор Ленин)» Крученых, 1925, и, наконец, «Расширение словесной базы» Маяковского, 1927). Тогда как свою дискурсивную инфраструктуру, по которой он сможет пройти первый, как по «первому снегу», он обнаружит намного позже – в вычислительной технике, толчком к разработке которой послужила Вторая мировая война, за чьей статистикой, выходит, скрывалась не только лагерная тема, но и сами статистические методы. Так, если общей характеристикой дискурсивной инфраструктуры авангарда является только аффилиация с наукой и техникой, то ее представителей, переживших Октябрьскую революцию языка, отличала еще и вписанность в политическую ситуацию. Именно необходимость не только записывать сигнал, но и транслировать факты – которыми довелось быть свидетелем – будет определять дискурсивную инфраструктуру литературы факта высказывания (Третьяков) и такую ее катастрофическую модификацию, как литература чрезвычайного положения (Шаламов).
В обоих