Шрифт:
Закладка:
Упоминая свои рефераты о Данте и Флёгстаде, я называл их эссе. Я тут недавно, кстати, эссе о Флёгстаде написал, а знаешь, в эссе о Данте я затронул…
Однажды мы с Эспеном вышли покурить под козырек факультетского корпуса; со свинцового неба лил дождь, и я заметил в Эспене что-то странное, какую-то настороженность сверх обычной, и уже собрался напрямую спросить, что с ним, когда он вдруг взглянул на меня.
– Думаю подать документы в Академию писательского мастерства, – сказал он.
– О? – отозвался я. – Здорово! Я и не знал, что ты пишешь. Но догадывался. Хе-хе.
– Я подумал, может, ты почитаешь кое-что из того, что я написал? А то я не знаю, что именно им отправить. И вообще есть ли смысл.
– Да, разумеется, – согласился я.
– Я вообще-то сегодня несколько текстов с собой захватил. Если хочешь, заберешь потом?
Передавал он их мне со всяческими предосторожностями. Словно мы с ним шпионы, а его рукописи – секретные документы, от которых зависит безопасность не только нашей страны, но и всего Североатлантического альянса. Он поспешно выхватил из сумки папку и, заслонив ее телом, сунул мне в пакет. И едва дело было сделано, мы тотчас же заговорили о чем-то совершенно постороннем.
В том, чтобы писать тексты, ничего постыдного не было, напротив, для литературоведа это считалось неким суперуспехом, наивысшим достижением, а вот заявлять об этом было стыдно, ведь пишут-то все, и до тех пор, пока твое сочинение не опубликовали в журнале или, о счастье, в каком-нибудь издательстве, оно не считается, его все равно что нет – и в таком случае сообщить без нужды, что ты что-то пишешь, означало потерю лица, признание, что на самом деле тебе хочется заниматься совсем другим, что у тебя есть мечта, которая, и это главное, вряд ли осуществится. Пока не доказано обратное, все, что пишут студенты-филологи, пишется в стол. Со мной дела обстояли немного иначе, так как я отучился в Академии писательского мастерства и таким образом получил «право» писать, но я знал, что, написав что-нибудь неудачное, тотчас же утрачу эту легитимность.
Вот я и осторожничал. К текстам, которые в величайшей тайне передал мне Эспен, с одной стороны, следовало относиться так, словно их не существует, а с другой стороны, для Эспена они, видимо, играли роль намного, намного более существенную, чем Североатлантический договор.
Я обошелся с ними уважительно и бережно, как они того и заслуживали. Папку открыл лишь дома, оставшись в одиночестве. Когда я прочел сочинения Эспена, оказавшиеся стихами, я пожалел, что не предупредил его: надо было сказать, что я, хоть и учился в Академии писательского мастерства, ничего не умею, в действительности я пустышка; я сразу же понял, что стихи хорошие, я с первой же строчки заметил в них то, что отличает хорошие стихи, однако ничего сказать о них я был не в состоянии. Ни почему они хорошие, ни почему могли бы быть лучше. Они хорошие, и все.
Впрочем, Эспен ничего не заподозрил и уточнять не стал, обрадовавшись уже тому, что стихи мне понравились.
* * *
Однажды в выходные мы с Гунвор отправились в гости к моей маме. Она переехала в дом в Йолстере в пятнадцати километрах от Фёрде. Дом, старый и красивый, стоял посреди небольшой равнины, окруженной фермами на склонах вздымающихся гор. По другую сторону дороги протекала река Йолстра. Мы доехали туда на автобусе, который остановился в сотне метров от маминого дома, над рекой; пока мы шли, висел морозный пар; мама приготовила нам ужин и, когда мы ввалились в прихожую, вышла нам навстречу, они с Гунвор, улыбаясь, пожали друг дружке руки, я слегка волновался, но не больше, чем Гунвор, – та давно уже переживала из-за предстоящего знакомства и твердила про него всю дорогу, пока мы сюда ехали. Впервые с шестнадцати лет я знакомил с мамой свою девушку, первую свою девушку во взрослой жизни и, как нам казалось, последнюю. И для меня, и для Гунвор было важно, чтобы маме она понравилась.
И она, конечно же, понравилась. В Гунвор не было заметно ни напряжения, ни тревоги,