Шрифт:
Закладка:
– Приходи как-нибудь вечером в Алрек, в общежитие? Сыграем, например, в шахматы? Ты в шахматы играешь?
– Правила помню, – ответил я, – но не могу сказать, что играю.
– Как раз освежишь в голове, – сказал он.
– Ясное дело, – согласился я, – да я и просто так забегу.
Мы уговорились на следующий день, после обеда. В читальном зале я взял перевод «Божественной комедии» и начал читать, не конспектируя, – что запомнится, то запомнится. Я примерно знал, о чем там речь, поскольку прочел треть книги Лагеркранца о Данте и представлял себе поэму вполне отчетливо. И все же оказался неподготовлен к ощущению времени, охватывающему с первых же страниц, к тому, что текст не повествует о четырнадцатом столетии, а вырастает из него, являет собой часть той эпохи, в которую я могу окунуться прямо сейчас.
«Оставь надежду, всяк сюда входящий».
Врата ада, 1300 год, Пасха. Данте, который заблудился посреди земной жизни и который спасется, когда увидит все, что ему должно увидеть.
Он все увидит и тем спасется.
Но в начале первой песни он заблудился не в жизни, а в лесу, и животные, угрожающие ему, не грех и не слабость, а настоящие хищники из плоти и крови, они рычат и скалят зубы. Ад – не внутреннее состояние, вход в него действительно находится там, в центре мира, у обрыва, среди лесов и безлюдья.
Разумеется, я понимал: все написанное в подстраничных сносках о том, что именно символизирует каждое животное, каждая местность и каждое событие, вполне правдиво, однако самым невероятным в прологе, отдававшемся в каждой клеточке моего тела томлением и голодом, казалась конкретность, материальность, телесность каждого образа, что они не тени в мире идей. Что-то он сравнивает с постройкой судна на венецианской верфи, я внезапно с удивительной отчетливостью увидел, как Данте, когда писал эти строки, поднял голову, задумался, какое бы сравнение подобрать, и вспомнил верфь, увиденную в Венеции, верфь, которая на момент написания продолжала существовать.
Вечером я собирался встретиться с Гунвор, поэтому собрал вещи и, размахивая пакетом, вышел по коридорам во двор между зданиями и закурил, глядя, как она направляется ко мне. Лучась улыбкой, она встала на цыпочки и поцеловала меня в губы. Мы взялись за руки и зашагали вниз, в Нёстете, к ее квартире. Она жила там с подружкой по имени Арнхильд. А лучшую ее подругу звали Каролине, и три этих тяжеловесных допотопных имени, написанные на бумаге, – Гунвор, Арнхильд и Каролине – выглядели пугающе, но в действительности девушки были жизнерадостными, веселыми, восхитительно обычными. Арнхильд училась в Высшей школе экономики и носила свитера из ангоры и жемчужные бусы, Каролине – в университете, была малость покруче и поближе к Гунвор, обе обладали сходным чувством юмора и всюду ходили вместе, как, на мой взгляд, и положено закадычным подругам. Однажды Каролине рассказала, как к ней подошел какой-то парень и предложил пойти к нему домой, а когда она спросила зачем, тот ответил, мол, оттрахает ее до потери памяти. Как же они смеялись! Благоразумные и ответственные, они не собирались впустую растрачивать собственную жизнь, и благодаря этой убежденности все вокруг никак на них не влияло. Например, они спокойно и радостно шли вечером выпить, и ничего ужасного в этом не видели.
Хотя у меня и было просторнее, жить мы предпочитали у Гунвор: в отличие от моей темной и мрачной, почти без мебели квартиры, у Гунвор было светло, чистенько, к тому же мне нравилось, что во всей обстановке сквозит нечто девическое и женственное, там, во всей этой мягкой затейливой незнакомости особенно явственно ощущалось, что Гунвор – это моя девушка. Просыпаться там, когда дождь заливает улицу за окном, в ранний час, еще в темноте, завтракать с ними и идти в читальный зал вместе с ней – такого прежде со мной не бывало, и я полюбил это всем своим черным сердцем.
Я познакомил Гунвор с Ингве и Асбьорном, и с другими их друзьями, которые в какой-то степени стали и моими друзьями тоже, хотя нет, не совсем друзьями, но я, по крайней мере, проводил с ними время, ведь мой брат и защита в Бергене – это Ингве, и все они пришли от Гунвор в восторг. Неудивительно, что не любить Гунвор было нельзя, общительная и чуткая, она почти всегда смеялась над чужими шутками, к себе относилась с юмором, но без легкомыслия, старательно училась и была не чужда высокой серьезности, чего-то вроде протестантской этики: надо работать, надо ходить на лекции, надо учиться, отдых следует заслужить. Но это чувство долга, так мне знакомое и так ненавистное, которое я считал своим врагом и с которым боролся, олицетворявшее все то, чем я не желал становиться, это чувство долга не тяготило ее, не сказывалось на ее характере, оно скорее служило направляющей, легкой прямой и сильной, душевной мышцей, невидимой, но важной, дающей силу и уверенность, позволяющей не сомневаться в правильности того, что она делает или собирается делать.
Рядом с ней из меня будто что-то уходило. Темное светлело, искривленное выпрямлялось, причем странным казалось то, что приходило это не извне, не она рассеивала мою тьму, нет, но изнутри, ведь я смотрел на себя не только собственными, но и ее глазами, а ее глаза не видели во мне ничего плохого, как раз наоборот. Таким образом, равновесие сдвигалось. Находясь с Гунвор, я больше не желал себе зла.
* * *
Как мы с Эспеном и договаривались, на следующий день я направился к нему в горы за железнодорожным вокзалом и по длинному пустырю добрался до Алрека, где прежде бывал лишь однажды, четырьмя годами ранее приехав в гости к Ингве.
Когда я пришел, Эспен готовил ужин на общей кухне. Тушеная курица с помидорами, будешь, предложил он.
Еда оказалась острой, но вкусной, я похвалил ее, он просиял.
После он сварил кофе в необычном кофейнике – маленьком, блестящем и фигурном, с выгравированным изображением человечка в шляпе; сперва Эспен развинтил его, налил в одну емкость воды, после насыпал в штуковину, смахивающую на воронку, мелко размолотого кофе, вставил ее в емкость с водой, прикрутил верхнюю часть с крышкой, на которой красовался черный шарик, и поставил все это на конфорку. Я решил не спрашивать, что за кофе он варит, а с видом знатока попробовать все, чем он меня угостит.
Взяв чашки, мы пошли к нему в комнату.
Ого, кофе оказался крепкий, как эспрессо.
Эспен просмотрел пластинки.
– Любишь джаз? – спросил он.
– Ну та-ак, – протянул я, – сам я его не особо