Шрифт:
Закладка:
В принципе Достоевский самым решительным образом осуждает войну. Он с негодованием пишет о войне «…из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков, нужных эксплуататорам, из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых мешков <…> Интересы эти и войны, за них предпринимаемые, развращают и даже совсем губят народы <…>»[394].
Вместе с тем автор «Дневника» подчёркивает, что «…Россия составляет собою, в теперешний исторический момент всей Европы, как бы некоторое исключение <…>»[395]. <…> [П]олезною оказывается лишь та война, – продолжает писатель, – которая предпринята для идеи, для высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для жадного захвата, не из гордого насилия. Такие войны только сбивали нации на ложную дорогу и всегда губили их. Не мы, так дети наши увидят, чем кончит Англия. Теперь для всех в мире уже “время близко”. Да и пора»[396].
Насилие в «Дневнике писателя» признаётся нравственным и необходимым, когда речь идёт о том, чтобы уничтожить порядок вещей, при котором совершается насилие над человеческой личностью. Человек, защищающий свою жизнь и свободу или свободу и жизнь ему подобных, имеет право и обязан поднять оружие.
И если уяснить себе это обстоятельство, то не столь уж неожиданным покажется ответ Алёши Карамазова на вопрос, заданный Иваном, – что следует сделать с генералом, затравившим охотничьими псами крестьянского мальчика.
В «Братьях Карамазовых» Достоевский ставит своих героев перед такой же моральной дилеммой.
Вспомним всё тот же разговор Ивана с Алёшей: мысль о невозможности, нравственной недопустимости всеобщей гармонии, воздвигнутой на слезинке одного замученного ребёнка.
Но вот какими словами изображает Достоевский отношение «Европы» к балканским событиям: «Нет уж лучше пусть где-то там в глуши сдирают кожу. <…> Надо потушить Восточный вопрос и дать сдирать кожу. Да и что такое эти кожи? Стоят ли две, три каких-нибудь кожицы спокойствия всей Европы, ну двадцать, ну тридцать тысяч кож – не всё ли равно?»
«Это учение, – восклицает писатель, – очень распространено и давнишнее, но – да будет и оно проклято! Лучше верить тому, что счастье нельзя купить злодейством, чем чувствовать себя счастливым, зная, что допустилось злодейство» [397].
Это убеждение проистекает из того же источника, какой питает и «Братьев Карамазовых».
Тут следует остановиться на одном в высшей степени знаменательном споре. Хотя спорящей стороной был, собственно, только Достоевский.
В одном из выпусков «Дневника» Достоевский подверг резкой критике только что вышедшую из печати восьмую часть «Анны Карениной».
Исходя из рассуждений толстовского героя, Достоевский рисует такую фантастическую сцену:
Представим себе <…> стоит Лёвин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребёнку, который уже у него в руках. Семилетняя сестрёнка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Лёвин стоит в раздумье и колеблется:
– Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
Нет, серьёзно, что бы он сделал после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребёнка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?
Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придётся больно толкнуть турка?
Ну и толкни!
Толкни! А как он не захочет отдать ребёнка и выхватит саблю? Ведь придётся, может быть, убить турку?
Ну и убей!
Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребёнку и замучает его, а я уйду к Кити[398].
Автор «Дневника» до предела «обостряет» ситуацию. Ибо точка зрения Толстого не могла не вызвать у него глубочайшего неприятия.
Достоевский с удивительной прозорливостью уловил в рассуждениях Лёвина зачатки того миросозерцания, которое получит окончательное воплощение лишь через несколько лет и стяжает Толстому славу «апостола непротивления».
Каким же образом разрешает сам Достоевский эту мучительную нравственную коллизию?
Он пишет: «Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступлённая прямолинейность, это самое полное извращение природы»[399].
Достоевский видит только один исход: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетённых накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда»[400].
Несомненно одно: писатель, которого его многочисленные интерпретаторы – и в России и за рубежом – почитают как величайшего поборника христианского смирения, со всей ответственностью признаёт необходимость физически противиться злу.
Он призывает обнажить меч ради слезинки «всё того же» ребёнка[401].
Неплодотворно противопоставлять Достоевского-художника Достоевскому-мыслителю. Ибо «противоречия» обнаруживаются не столько между его романистикой и публицистикой, сколько коренятся внутри его творческой системы.
Достоевский пытается доказать, что истинное самодержавие и истинное православие будут способны на практике осуществить заповеди Христа или, выражаясь иначе, внести христианское начало в сферу реальной политики.
Трудно, однако, представить российскую монархию, осуществляющую идеалы Нагорной проповеди, равно как и лишённую самостоятельности государственную церковь, освящающую всечеловеческое братство. Но в подходе Достоевского к восточному вопросу заключалась именно такая гипотеза.
Автор «Дневника» полагал, что развязка восточного кризиса должна изменить духовный лик Европы.
Но этого мало. Достоевский придавал громадное значение, так сказать, обратному влиянию – воздействию восточного кризиса на внутреннее состояние самой России.
Автор «Дневника» усматривал в движении солидарности со славянами глубочайший этико-исторический смысл. Достоевский различал в этом народном сочувствии потенциальную возможность совершенно исключительного для России социального исхода.
В чём же состояла идея Достоевского?
Еще в 1860‑х гг. он выступал в качестве одного из главных поборников «почвенничества». Он не уставал возвращаться к мысли о нравственном слиянии образованного общества с народом, он пишет об их духовном соединении. Синтез европейской образованности с «почвой», возвращение интеллигенции к национальным истокам, преодоление нравственного разрыва между «верхом» и «низом» – здесь таился, по мысли Достоевского, ключ к будущему России.
В 1860‑х – 1870‑х гг. «почвенничество» не осознавалось современниками как самостоятельное течение и нередко смешивалось ими с представлениями позднего славянофильства.
В «Дневнике писателя» «почвенничество» как бы обретает новое дыхание. Но теперь оно получает некоторую историческую санкцию.
Беспримерный общественный подъём 1876 г. является в глазах Достоевского исключительной исторической возможностью для России и блистательным подтверждением теоретических прогнозов «почвенников». Судьба как будто давала автору «Дневника» возможность проверить истинность его идеалов, достроить здание до конца.
Завершая июльско-августовский выпуск «Дневника» за 1876 г., Достоевский говорит: «Нынешнее лето, знаете ли вы, что нынешнее лето в нашей истории запишется? И сколько недоумений русских разом разъяснилось, на сколько вопросов русских ответ получен! Для сознания русского это лето было почти эпохой»[402].
До сих пор во всех изданиях «Дневника писателя» главка «Оригинальное для России лето»