Шрифт:
Закладка:
на ней же целиком построен самый интимный из текстов цикла, посвященный Лизиному пруду:
…корни их [деревьев] омываются водою, которая и теперь полна по-прежнему, но более ста лет человек не заботится о тени. Только пень дуба остается от зеленой семьи своей, березы иные посохли, иные упали, иные порублены, иные изуродованы усердием писателей и стихов и прозы, и вовсе не интересных имен своих, думавших на белой коре их выдолбить себе воспоминание… Гнездо зелени, взлелеянное тихим трудом иноков, брошено на расхищение и людям и времени… Вот настоящее50.
В свете обрисованной рецепции LF особенно любопытно, что с появлением русского эквивалента первого из них, ФП, и подготовкой его к печати совпал выход в свет резюмирующего очерка Селивановского — «Москва». Цензурное разрешение соответствующему номеру «Телескопа» было дано 17 апреля 1836 года; примерно тогда же Надеждин получил от Чаадаева перевод его сочинения, о резкости которого, в сравнении с оригиналом, уже говорилось. По-видимому, это и подстегнуло новый виток размышлений Селивановского. На сей раз их предваряло издательское примечание, анонсирующее пафос текста и заодно отсылающее к опубликованным ранее частям цикла:
Сочинитель <…> москвич в душе, поставил себе целию ознакомить соотечественников с древнею столицею, матерью городов русских, сердцем народа русского, в очерках, наполненных патриотическими воспоминаниями, которыми кипит Москва51.
Автор «Московских окрестностей» снова прибегает к карамзинскому приему — рисует панораму, но взятую уже не с конкретной точки, а с высоты историософского полета. Куда более прямо, чем в остальных очерках, заявлено здесь несогласие не только с идеями ФП (об оторванности России от общего движения европейской цивилизации, о трагизме ее участи, о ее предназначении, об отсутствии у нее истории и т. д.), но и с его аналитической отвлеченностью и бесстрастным до оскорбительности тоном. Селивановский, судя по всему, с трудом удержался от личностей и не назвал тех «иных», которые пренебрегают старой столицей, персонифицирующей страну. Замечательно, однако, что в своем опровержении он точно воспроизводит последовательность рассуждений Чаадаева, не будучи, видимо, в силах преодолеть их риторическое обаяние.
Кто знает: быть может, ей [Москве] завещано быть восточным полюсом Европы, в противоположность блестящему западному, но уже переполненному, истощенному жизнью! <… > Вглядитесь: уже толща земли русской сдерживает своей гранитной твердостью физическое могущество Запада, и если вступит с ним в состязание нравственное, то, конечно, в Москве мысль великого народа достигнет силы творческой. <…> Золотые мечты! Назовите их болтовнею московскою, но не всякой променяет их на расчетливость ума, на его ледяную, гранитную бесчувственность…
<…> Думая о ней [Москве], я задумался, глядя на нее, загляделся <…> и только холодный смех образумил москвича-мечтателя… Глядь — кругом, передо мной стоит Москва каменная, безжизненная, словно оцепенелая, как огромное кладбище, крестами усеянное, мохом поросшее —…
<…> Напрасно стали бы искать объяснения усиления Москвы в систематических теориях образования городов западных. Там был другой мир, иное общество, законы которых неприложимы к духу русскому, своенравному, своеобразному, выражающемуся во всем по своему, который, действуя вопреки теории, заменяет знание понятливостию, умение сметливостью, расчет удачею, ловит налету случаи, таит хитрость в унижении, водится с другом и недругом, все стерпит, во всем откажет себе в пору трудную, все возьмет при случае и все потеряет, разгулявшись слишком весело; который, как будто созданный для опровержения всякой системы, то ленивый, то деятельный, не дорожит ничем и всем пользуется <…> Не нам, по крайней мере, этим духом взлелеянным, строить город Москву по силлогизмам историческим <… >
В облаках басни скрывается начало города нашего, родины нашей славы, этой Москвы, на которую иные глядят с пренебрежением <… > И, даже без веры в историю, можно ли бессмысленно кружиться на этом пространстве, где каждая горсть земли есть прах предшественника, каждая зелень упитана костьми покойников, каждое здание есть надгробие былого, в свою очередь некогда развивавшегося? <…> Мысль о русской старине не сливается ли с Москвою невольно? Не презирайте ж старины Москвы, с сказками целой Руси сливающейся; берегите ее как темное воспоминание, которое ведет к ясному будущему!..
Почти беспримесная эмоция (фактический слой в этом очерке сведен к минимуму), озлобленная против холодности чаадаевских умозаключений и уничтожающая «Necropolis», выплескивается в нанизывании кумулятивных групп («на светлом, неровном раздолье столпились палаты, церкви, хаты, сады, башни с светлыми кровлями, улицы по косогорам разбежались с толпами горожан досужих, с вереницами столичных жителей»), в нагромождении метафор, рисующих столицу как живое существо («сердце, бьющееся жизнью народной», «пук нервов, узлом сошедшихся от всех оконечностей отечества; мозг тела огромного, прикрытый каменным черепом; пульс, по биению которого узнается сила кровообращения <…> феникс, из пепла возродившийся, оживясь стремлением соков целой России, стекавшейся к сердцу любимому», «паук многодеятельный», «дерево огромное» и проч. и проч.). Селивановский не без задора бравирует констатированными Чаадаевым ужасами отечественной истории: так, в пассаже об основании столицы он упоминает «весело пролитую кровь». Тем не менее описанное выше «биполярное» восприятие LP пробивается даже сквозь полемический запал. И в этом очерке, пусть бегло и в полувопросительной форме, констатируется энтропия («Ужели след минувшего истреблен совсем едкой пылью современного?»), а в одном из «параллельных» исторических экскурсов явственно резонируют унылые строки Чаадаева:
в ту пору, как величайшие события Европы шумно распадались в безобразной обширности империи Карловой, потом волнуясь слились в одну изумительную мысль, взмахнули знамя крестоносное, и толпы рыцарей с радостным криком водружали крест на стенах Иерусалима ветхозаветного — в ту пору когда все жило и действовало на юге и западе, Север и Восток оставались чуждыми делу общему, лесами поросшие, снегом осыпанные.
Помещение «Москвы» в «Телескопе» сравнительно незадолго до ФП (если бы график выхода журнала соблюдался, то 15-й номер вышел бы в августе) косвенно указывает на то, что Надеждин не только в общих чертах представлял себе возможную реакцию на него, но и стремился загодя обнародовать возражения, а также, возможно, инспирировал их создание.
Эмоциональный накал последнего очерка не помешал Селивановскому внести свою лепту в публикацию ФП. Хорошо известно, что номера, составившие последнюю, 34_ю, часть «Телескопа», печатались поочередно в типографиях Н. Степанова (14-й и 16-й) и Селивановского (13-й и 15-й). До