Шрифт:
Закладка:
Но Серьчуков был не из таких малых, которые выпускают так легко, что попало им в когти.
– Что ты! Что ты! – закричал он. – Я тебя сейчас обрею! Ей-богу! И холодной воды на голову. Честное слово! Пойдем! Все это пройдет, соскочит… Пойдем!
И он потащил меня насильно.
– Пусти, Серьчуков!.. Или я драться стану.
И все мое горе вдруг перешло в бешеную злобу. У нас завязалась борьба.
В это время из сакли на крыльцо вышла барынька, небольшого роста, вся в белом, в кружевном, под широкой кружевной накидкой, которая, закрывая ее глаза, делала ее похожей на грузинку.
– Серьчуков, что вы делаете! – закричала она звучным дрожащим голосом. – Пустите его!
– Вот! Серафима Львовна, честь имею… вам представить. (Не барахтайся же! Тебе я говорю.) – И он насильно тащил меня к крыльцу.
Серафима Львовна сошла с крылечка и подошла к нам, закрываясь носовым платком от солнца.
– Честь имею представить вам: товарищ мой. Бежит от вас сломя голову как от какого-то чудовища… Владимир… (как тебя по батюшке-то зовут?) – быстро прошептал он, нагнувшись к моему уху.
– Извините, пожалуйста, – обратился я к Серафиме Львовне, еще весь дрожа от борьбы и досады. – Есть товарищи до того грубые, что не понимают и не могут уважать ни горя, ни страдания товарищей.
– Да! Он грубый, но он добрый… он добрый. И вы его простите, пожалуйста. Если вы дошли, или он вас довел до нашего жилья, то зайдите хоть на минутку. Освежитесь, выпейте стакан воды, шербету. – И она протянула мне маленькую ручку в черной митенке.
У меня в горле пересохло, во рту была нестерпимая горечь. Я пожал ее руку и пошел вслед за ней вместе с Серьчуковым, который обтирал все тем же белым батистовым платком со лба и с лица капли крупного пота, ворча при этом:
– Вот сумасшедший! Право сумасшедший! От самого крыльца бежит, как истый русак-трусак! А еще воином прозывается, Георгия в петлице носит.
И мы вошли в темную саклю, в пахучую атмосферу роз и гелиотропа.
CI
Стены низенькой большой комнатки были обиты бархатными коврами. Пол также устлан коврами. Наконец, повсюду были низенькие диваны, также убранные мягкими коврами. От этих ковров комната казалась еще темнее и душнее.
В одном углу стояла голубая восточная курильница, и, кажется, из нее шел этот освежающий и раздражающий запах роз и гелиотропа.
– Садитесь, отдохните, – говорила Серафима Львовна. – Сейчас вам… Эй, Тэнни! Com her[3]! – И она позвонила.
В комнату вошла хорошенькая субретка с идеальным английским лицом.
– Bring some refreshing Sherbet or Lemonade[4]!
– Yes m’am. – И она исчезла.
– Вы, пожалуйста, не сердитесь на него, – обратилась она ко мне. – Он, право, предобрейший малый, хотя порой бывает невыносим. – И она уселась с ногами на мягкий диван. – Хотите покурить? Это настоящие испанские. – И она протянула мне маленький восточный port-сигар с пахитосами.
Я пристально смотрел на нее. Я невольно начинал забывать боль огорчения разлуки с Леной. Всякий, кто увидал бы в первый раз Серафиму (так мы с Серьчуковым стали звать ее потом), назвал бы ее «кривлякой». Но ее кривлянье не было жеманство или кокетство. Это были врожденные нервные, порывистые, угловатые движения. Она вся была точно на пружинах. И точно так же на пружинах были все черты ее лица.
Всякая малость, безделица, удивлявшая ее, заставляла ее тотчас же вскидывать высоко ее довольно густые черные брови. Глаза ее большие, черные то суживались, то расширялись. Выражение рта и довольно крупных губ постоянно менялось.
По временам она казалась чуть-чуть не красавицей: такою жизнью, молодостью, огнем дышали все черты ее симпатичного лица. И вдруг точно утомленье нападало на него. Оно все словно опускалось. Щеки мертвенно бледнели. То там, то здесь выступали морщинки, и она казалась тогда старухой, по крайней мере лет в 40.
Я незаметно втянулся в разговор, незаметно в общих чертах, при помощи Серьчукова, обрисовал мое горе.
– Знаете ли, – сказала она. – Я никогда, во всю свою жизнь не испытывала ничего подобного и не желала бы испытать! Я хочу быть свободной, как воздух. (И глаза ее вдруг сделались большими, а тонкие ноздри раздулись.) J’aime tout le monde, mais je n’aime pas l’amour. Je préfère la liberté[5].
СII
Разговор незаметно коснулся настоящего положения России.
– Pauvre et genereux pays! – сказала она. – Il a a traverser une longue et sanglante epreuve, une belle page de martylogie du peuple. (Бедная и великодушная страна! Она должна перенести долгое и кровавое испытание, прекрасную страницу народной мартирологии), и выйдет ли она из нее или погибнет? Dieu sait[6]!
И при этих словах я вдруг заметил странную перемену в ее голосе и лице. Оно сделалось необыкновенно серьезным и мертвенным. Точно эти слова произнесла не Серафима, а какая-то другая женщина.
Я невольно вопросительно обернулся на Серьчукова.
Он насмешливо подмигивал, точно говорил: «Вот началось, и ты увидишь, ты сейчас увидишь диво диковинное».
– Твердыни ее будут разрушены надолго, – продолжала она тем же глухим голосом. – Флот потоплен и, боже мой, сколько жертв погибнет… и какое мужество! Какая отчаянная стойкость!
И вдруг она замигала, и из глаз ее полились крупные слезы. Она закрыла лицо платком, быстро вытерла глаза и снова обратилась ко мне. Но это были уже другие глаза, другое лицо. Это было выражение грустное, но живое, доброе и милое.
– Послушайте, – говорил я. – Вы так уверенно говорите (предсказываете – хотел я сказать), как будто вам все это в точности известно.
– Ах! – вскричала она. – Mon, jeune homme. Allons, voyons un peu[7], на что мы рассчитываем