Шрифт:
Закладка:
– Благое се дело, княже! – скупо промолвил, чуть наклонив голову, Талец-Дмитрий.
– Воистину, – добавил седоусый Ратибор.
Не знали оба Мономахова ближника, что вот такие скупые слова поддержки были для него сейчас намного важнее хвалебных славословий церковных клириков и придворных блюдолизов. Такие, как Дмитр и Ратибор, всегда могли высказать ему свои опасения или неодобрение. И мнением этих двоих князь Владимир особенно дорожил.
После, во время трапезы в узком семейном кругу, он сказал молодой жене:
– Собор Успения возводить по весне почнём. Не токмо о всех людях, но и о семье своей думаю. Божья Матерь Одигитрия да будет «стеной необоримой», заступницей и путеводительницей рода нашего, семьи нашей.
Легкомысленная молодица, вся увешанная золотыми ожерельями, браслетами, колтами, в ответ лишь звонко рассмеялась. Четырехлетний Гюргий, облизывая ложку с овсяной кашей, кажется, слушал отца с куда бо́льшим вниманием.
– Она добрая, Матерь Божья, – сказал он и перекрестился вслед за Мономахом, взирая на ставник, на котором в мерцании лампады стояла маленькая иконка с изображением Богородицы.
«А Гида, наверное, поняла бы», – подумал Мономах со вздохом.
Да, Евфимия была проста, слишком проста для него, внука ромейского императора.
Ещё одна мысль, доселе не высказанная никому, в последние дни бередила разум князя.
«Здесь, в Смоленске, подальше от степи, от половцев, следует быть главному городу моих владений. Ибо Переяславль – там пограничье, а Киев – город Святополка».
Пока ещё Владимир не принял окончательного решения, но оно зрело внутри.
«Вот покончим с набегами половецкими, разгромим хищников в их же логове, Бог даст, вот тогда и придёт пора решать, как жить далее», – отодвинул Мономах от себя эту мысль.
…В день 7 марта 1100 года от Рождества Христова, на Средокрестье[280], «Владимир князь Мономах заложил церковь Святой Богородицы в Смоленске».
Глава 54. Возвращение к прошлому
Мягкими пушистыми хлопьями падал, струился, летал во влажном воздухе белый снег. Было тихо, безветренно; воевода Дмитр, придерживая за повод могучего фаря, медленно въехал на Великий мост. За спиной осталось шумное торжище, Ярославов двор, кузни, скудельницы, впереди чуть слева широко распростёрлась мощная стена Новгородского Детинца. Серый камень Софии выплыл из снежной дымки; ударил в лицо ярким золотом главный соборный купол; плавно растекаясь, плыл над городом колокольный звон.
Дмитр приехал в Новгород для встречи с Яровитовой вдовой. Покойный ныне дядя, думая, что он погиб в бою на Оржице, всё своё именье отписал жене и пасынкам; волю его Дмитр и не собирался нарушать, просто хотел объявиться, сказать, что жив и что ничего ему из дядиного наследия не надобно.
Он долго петлял по извилистым улицам Софийской стороны, проезжал мимо ремественных хат, купецких хором, расспрашивал о Гликерии, вдове бывшего посадника. Наконец какой-то мужик разбойного вида со всклокоченной бородой, в продымлённой овчине и заячьем треухе, указал на высокий терем с позолоченными кровлями, весь нарядный, изукрашенный киноварью и резьбой.
И вот уже привязывает Дмитр к коновязи своего скакуна, взбирается на крутой всход, идёт через тёмные сени. Дворский посылает челядинца доложить о его приходе. В горнице ожидает воеводу женщина в чёрном, в руках её блестят цветастые чётки.
Дмитр, окинув взглядом её лицо, останавливается в дверях как вкопанный, с внезапным изумлением, страхом даже; женщина со слабым вскриком роняет чётки, крестится, шепчет:
– Господи! Нешто ты, Талец?!
А он, также шёпотом, чуя, как приливает кровь к голове и стук сердца отдаётся в висках глухими толчками, говорит:
– Милана! Ты… Ты жива?! Сказывали, будто ты… Утопла!
– А ты… Пал ты на Оржице в сече.
– Выжил я, Милана. В полон угодил, потом в рабы попал ко грекам, бежал, после в Угрии очутился, у короля Коломана. Нынче вот воротился на Русь.
– Чего ж ты дядьке свому весть не подал? – удивлённо спрашивала Милана.
Они сели на лавку, рядом друг с другом, и Дмитр вполголоса, словно боясь, что слова его услышит кто-то ещё, отвечал ей:
– Сперва хотел, да приехал тут с посольством из Киева Бусыга, давний мой приятель, сказал и про Ратшу, и про дядьку мово, и что ты утопла будто бы. Вот и порешил я: раз нет тя средь живых, нечего и мне былое ворошить. А дядька – он без меня обойдётся. Семья у его, пасынки, посадничество. Топерича вот жалею.
– А я, Талец, как Ратшу схоронила, мыслила дядьке твому за смерть его отмстить. Да не смогла. Поняла потом, после – выше сего быть надобно. И уразумела такожде: неповинен Яровит в Ратшиной погибели, он себя токмо да людей своих защищал. И ещё… Чад он моих на пожаре спас, из огня вытащил… А потом… И не передать словами. Сама не ведаю, как что створилось. Вышла за его. И как на духу отмолвлю тебе, ни единого разу не пожалела о том. Заботился о всех о нас Яровит, любил меня – никто так боле не любил и не полюбит николи. И всё себя винил за Ратшу, всё о тебе сокрушался. А как преставился, схоронила я его, тако и живу поныне вдовою. Ничего боле не надоть. Сыны выросли. Александр – тот в иереи пошёл, ныне служит в соборе Софии, а Кузьма в дружине у князя Мстислава, на Колокше бился, на чудь ходил. Тако вот, Талец.
Воевода смотрел на Милану, на её красоту, немного поблекшую, но всё так же, как в молодости, радующую взор, обжигающую сердце, и думал с грустной улыбкой о том, как в жизни всё чудно и странно переплетено, как связано, как неожиданны и непредсказуемы повороты людских судеб. Воистину, один Бог всё ведает! И была ещё иная мысль: вот она, Милана, отказалась от мести за Ратшу, она поняла, разглядела, что за человек был дядька Яровит! А вот он, Талец-Дмитр, живёт, думает о мести. За побратима Хомуню хочет отомстить