Шрифт:
Закладка:
Белобородый отмахнулся от приятеля, как от мухи.
– Я и говорю – ваше благородие, – сказал он. – Так вот… Мы вам, ваше благородие, поверили. На нас можете рассчитывать всегда, мы вас не подведем.
– Спасибо, – благодарно проговорил Каппель.
Когда шахтерская делегация уже покидала штаб, белобородый дед остановился в дверях, глянул на генерала и, неожиданно подмигнув, вздернул сучковатый, в ушибах и наростах, большой палец: – А вы, ваше благородие, молодец! Не дрогнул… Очень большое впечатление это произвело на всех нас.
Пора наступала голодная. Зерна летом засеяно было мало. С одной стороны, крестьяне присматривались к тому, как развивались события в стране, гадали, кто возьмет верх, и выходить в поле не торопились – многие поля так и остались незасеянными. Однако, с другой стороны, крестьяне всегда тянули на себе все тяготы всех войн: сотнями тысяч ушли на германский фронт, сотнями тысяч там и остались. Затеявшаяся Гражданская война тоже здорово подгребла крестьян – их также сотнями тысяч забирали к себе и красные и белые, и, вместо того чтобы заниматься землей, лупили теперь крестьяне друг дружку почем зря, тысячами загоняли в могилы, при этом вопили яростно: «Ур-ра!»
Попадались, деревни, где не было ни одного килограмма хлеба – интенданты ходили по дворам, скребли в сусеках, даже землю вокруг хат копали, пробовали что-нибудь найти – ничего не находили… Чем жили крестьяне – непонятно. Воздухом, что ли, питались?
Когда к Тухачевскому на стол попадал кусок мяса, его так и тянуло спросить – откуда это? Ко всему награбленному он относился с брезгливостью, глаза белели, а если командарм видел мародера, то немедленно тянулся к пистолету.
Жена его уехала в Пензу к родителям – отец ее прихварывал, мать совершенно обезножела, родителям требовалась помощь, и Маша, оставив мужа, ринулась домой.
Вернулась через две недели. Тухачевский со своей армией ушел уже далеко вперед, догнать его было непросто. Но Маша догнала.
Тухачевский обнял жену, расцеловал в губы, потом опечатал поцелуями щеки, прижался лбом к ее лбу:
– Ну, как там наши?
– Живут… Но очень трудно.
– Что? Не хватает продуктов?
– Хоть шаром покати. По Пензе только голодные собаки бегают. Людей не видно.
Тухачевский не сдержался, вздохнул:
– М-да-а…
Он знал, что надо делать, чтобы вырвать у врага победу на поле боя, и совершенно не знал, как сеять хлеб, как зарезать теленка, подоить корову и напоить молоком голодных детей – не знал и не умел.
– Моих не видела?
– Заходила к ним – замок. Их в городе нет. Скорее всего, сидят в деревне.
Машин лоб был холодным, Тухачевский потерся о него своим лбом, вновь поцеловал, ощутил сухими губами приятную шелковистость кожи и неожиданно сделался суетливым, непохожим на себя.
– Машенька, ведь ты голодна! – проговорил он жалобно, в глазах его возникло мальчишеское выражение, на которое Маша Игнатьева когда-то попалась и влюбилась в этого человека.
Она неопределенно приподняла плечо, глянула на мужа кротко.
Тухачевский выпрямился, выкрикнул громко, так, что его голос пронесся через весь вагон:
– Вестовой!
Вестовой появился тут же, словно ждал за шторкой, отделяющей жилую часть вагона от штабной, встал в трех метрах от командарма, впился в Тухачевского преданным взглядом.
– Все, что у нас есть, – на стол! – скомандовал Тухачевский.
– Даже НЗ, товарищ командарм?
– Не даже, а в том числе и НЗ!
Весело козырнув – любил, когда командарм сидел за столом, много ел и хвалил еду, – вестовой удалился.
– Через две недели я снова хочу отправиться в Пензу, поддержать своих, – тихо проговорила Маша. – Ты не возражаешь?
– Не возражаю. – На лице Тухачевского блуждала счастливая улыбка, глаза посветлели, он нежно глянул на жену, улыбка его сделалась еще более счастливой. – Ешь, – произнес он радостным шепотом. – Ешь!
Он сидел напротив жены, смотрел на нее влюбленно. Забылось все тяжелое, что сопровождало его в последнее время, окружало, опутывало. Самые чувствительные уколы Тухачевский продолжал получать от Каппеля.
Сейчас все это отошло в сторону, уплыло, растворилось, и ничего, никого на свете не было – никого, кроме них двоих. Тухачевский поднес к губам охолодавшие руки жены, поцеловал пальцы. От Машиных рук пахло хлебом и чем-то еще, едва уловимым, сухим – кажется, травами… А может, это был запах чистоты?
– Маша, – проговорил Тухачевский тихо, сдавленно – ощутил, что в горло ему, в самую глотку натекло что-то теплое, и командарму сделалось трудно дышать. – Ты ешь, ешь… – Он закашлялся, смутился и, чтобы справиться с собою, засуетился, стал делать много лишних движений, подложил жене в тарелку еды – большую гусиную ногу, добавил жареной картошки, которой Маша положила себе мало, как-то робко, украсил картошку несколькими зелеными полосками лука. – Ешь…
– От картошки, говорят, толстеют.
– Тебе это не грозит.
– Не хочется быть толстой.
– Ох, Маша, – вновь тихо и нежно произнес Тухачевский, перегнулся через стол и в очередной раз поцеловал ее в лоб.
Маша откинулась назад:
– Что-то ты все время целуешь меня в лоб, будто покойницу…
Тухачевский невольно смутился, помотал головой, словно хотел вытрясти из ушей фразу, только что услышанную:
– Прости!
Маша по привычке кротко улыбнулась мужу.
– Хочешь, я тебе что-то покажу? – предложил Тухачевский.
Маша, заинтересованная, поднялась из-за стола – глаза огромные, любящие, щеки атласные… Хоть и не особо высоких кровей была Маша Игнатьева, род ее давно уже обмельчал и обесцветился, отец Маши работал машинистом на Сызрано-Вяземской железной дороге, был обычным неприметным человеком, и мать у нее была неприметная, а вот Маша уродилась настоящим цветком, была красивая, яркая.
– Хочу, – сказала она.
– Пойдем. – Тухачевский поднялся, взял жену за руку, повел в жилой отсек вагона. Там, за спальней, имелся еще один отсек, прикрытый самодельной, аккуратно выструганной из сосновых досок дверью.
В этом тесном отсеке был установлен маленький токарный станок, на крючках висело несколько хитрых лобзиков, которыми можно было выпилить любое, самое сложное, с крученой конфигурацией, отверстие. Для Маши эти отверстия, что украшают всякую скрипку или виолончель, были обычными, хотя и красивыми, дырами. Отдельно на полках сушились тонкие дощечки, в пенале тесно гнездились кисточки, рядом в цветных банках стоял лак.
– Что это? – шепотом спросила Маша.
– Я делаю скрипки, – гордо произнес Тухачевский.
Большие глаза Маши сделались еще больше, округлились. Тухачевский прижался щекой к ее щеке.
– Скрипки? – не поверила Маша.
– Превосходное занятие. Очень успокаивает. Пока ковыряешься, выделывая какой-нибудь колок, столько всего обдумаешь – о-о-о! И как по Каппелю ударить, и как от лобовой атаки какого-нибудь сумасшедшего Дутова уклониться, пропустить конницу, а потом ударить по ней с двух флангов – словом, все-все-все…
Увлечение мужа Маше понравилось. Она воскликнула восторженно:
– Хорошо! – и задала вопрос, который не должна была задавать: – А они играют?
– На них играют, – поправил жену Тухачевский и с гордостью добавил: – Да, играют. У моих скрипок – очень хороший звук. Когда-нибудь они будут в цене. Поверь мне.
– А это означает – у нас будут деньги на жизнь. – Маша прижалась к Тухачевскому.
Через две недели она снова уехала в Пензу. Тухачевский