Шрифт:
Закладка:
Перед самой кончиной, может быть за полчаса, она пришла в себя. Она узнала меня, мужа, Винкеля, Красковского.
Я никогда не забуду выражения ее лица, до того оно было торжественно, сияющее, точно какая-то радость, кроткая, восторженная, лежала на нем. И все оно было точно светлое блестящее облачко на ясном закате летнего вечера.
Это выражение сохранилось на ее лице и после смерти.
Она умерла тихо, покойно, точно уснула.
Павел Николаевич и я не отходили от нее. Я помню, как он нагнулся к ней после того, как она застонала, и вдруг приподнялся, выпрямился, обернулся ко мне и провел рукой по лицу.
– Кончено! – сказал он. – Отправилась!
И он перекрестился большим крестом и тотчас же вышел из комнаты.
Я также машинально перекрестился и подошел к покойнице.
Я очень хорошо помню, да, кажется, никогда и не забуду того странного чувства, которое, словно тяжелое, темное облако, надавило, облегло меня со всех сторон, когда я взглянул на ее лицо.
Это не была жалость. Это было чувство какой-то неизобразимой пустоты, одиночества. Мне было все равно: будет ли жить мир, люди или сейчас все погибнут и все разрушится, исчезнет как тяжелый и глупый сон.
Одно помню в особенности ясно. Когда я смотрел на торжественно-радостное, кроткое, милое лицо покойницы, мне чудилось в этом лице что-то совсем иное, отличное от всего, что меня окружало. Оно было из какого-то другого, желанного мира, но этот мир и был мне тогда недоступен.
Резкий, глухой голос Лазуткина послышался в зале. Он чем-то распоряжался, что-то приказывал. Для меня было все равно – и стоит ли хлопотать о чем бы то ни было?
Помню, вбежали женщины, раздался женский плач, визг и вой. Вошел Винкель и тоже заплакал. За ним следом вошли Красковский, Семенов, Вырлин, Туманский, вошли с печальными, угрюмыми лицами, и некоторые также тихо заплакали. Помню, как молодой юнкер Бисюткин вбежал, взглянул на покойницу и вдруг обернулся ко мне, посмотрел на меня как-то изумленно и, обняв меня, зарыдал как ребенок.
Я тихо освободился из его объятий, повернулся и вышел вон.
Мне было все равно. Пусть плачут, страдают, мучатся в этой глупой жизни, в этом нелепом мире!
Я вышел из дому.
LXIII
Унылый ветер дул с гор. Сырой, холодный, густой туман, или, лучше сказать, облака неслись по земле, закрывали даль, снова расходились.
И там внутри, по сердцу, проходили тоже какие-то холодные, тусклые облака.
Не помню, как я очутился на крепостной стене и как долго я пробыл на ней. Только я очнулся, когда уже начало смеркаться.
Сам ли я надел на себя бурку или кто-нибудь догадался на меня надеть, не знаю.
Я очнулся от глубокого забытья, и помню, испугался этого забытья. Несколько часов бесследно исчезли из моей памяти. Я как будто проснулся от тяжелого сна к тяжелой действительности и пошел опять к Лазуткиным.
Покойница лежала на столе в белом кисейном платье. Несколько офицеров хлопотали около ее гроба.
Они тихо возились, говорили шепотом, чуть слышно стучали, точно боялись разбудить навек уснувшую.
Достали откуда-то розовой шелковой материи, достали узенький черкесский серебряный галун и тихо обивали небольшой гробик.
Посреди залы, боком к покойнице, сидел Лазуткин, опустив бессильно руки и молча повесив голову, смотрел на их работу.
Я помню, как меня поразило выражение его угрюмого лица, с густыми, но коротко обстриженными усами, в которых уже пробивалась сильная седина. Мне показалось это старческое лицо каким-то детски-кротким и беспомощным. И я, помню, еще подумал тогда:
«Она научила его терпеть и страдать…»
Двери тихо отворились, и вошел Гигин, муж бедной «хохотушки». (Он не более как с час тому назад вернулся из Бурной.)
Молча подошел он к Лазуткину. Молча приподнялся Лазуткин. Они подали друг другу руки, молча посмотрели друг другу в глаза, и добряк Гигин припал к плечу старого боевого товарища и заплакал как-то сдержанно, неслышно. Только маленькая, толстенькая фигурка его вся вздрагивала, и вздергивались судорожно плечи.
Лазуткин обнял его и увел в другую комнату.
«Оба осиротели!» – подумал я, смотря им вслед. И не жалость, а какое-то нехорошее, злорадное чувство промелькнуло в моем потемневшем сердце – чувство довольства, что я не одинок в моем страдании… А какое же это было – мое страдание?!
LXIV
Я поместился в темном углу залы и оттуда смотрел на то, что делалось кругом. Но я в то же время чувствовал, что это созерцание было совершенно пассивно и что мне нужно много усилий, чтобы понять то немногое простое, но весьма печальное, что творилось кругом меня.
Вскоре и то немногое, что я понимал, стало для меня неясным. Я потерял временно сознание и погрузился в какой-то туман, из которого затем ничего не мог припомнить.
В первом часу ночи Винкель подошел ко мне и толкнул меня, спросив тихо:
– Ты спишь?
Но я не понял его. Я даже не узнал его.
Затем помню, как двое каких-то офицеров взяли меня под руки и отвели меня в мою квартиру. Помню, что во мне не было ни воли, ни желания сопротивляться им. Я сделался полным автоматом.
На другой день я точно так же автоматически, бессознательно снова отправился к Лазуткиным и просидел там в углу на стуле до поздней ночи. Впрочем, об этом мне рассказывали уже потом, а сам я постоянно был в бессознательном состоянии.
Как сквозь сон я помню похороны, помню ту минуту, когда все засуетились, стали опускать гроб в могилу.